Душа ее – это прежде всего – боль, боль за всех болящих, пронизанность мировою болью – не-вы-но-си-мой.
Душа ее не отдает и не предает никого из малых сих. Пока она в здравом уме и в твердой памяти. И потому душа ее – христианка. И поэтому бесконечно ответственна.
Если душа – язычница, она ни за что не отвечает. «Нет виновного. Все невинные». Нет демонов. Есть природа. Стихия. Где душе бороться со стихией?! Щепка!
Если душа – христианка, то она знает, что Природа и Стихия – не последняя реальность, не глубочайшая, не главная. Что есть сила большая, чем стихия, чем природа; что Творец природы выше природы.
И она знает того, кто противостоит этому Творцу, – дьявола. В языческом мире дьявола нет. В христианском – есть.
В языческом мире нет виновного, ибо дух человеческий немощен и отвечать за себя не может.
В христианском мире дух человеческий за все отвечает, ибо он могуч. Если душа ощутила Бога своего внутри себя, то она ощутила внутри себя великое могущество. Дьявол – внешний. Когда дьявол одолел, душа виновата. Зачем вышла изнутри вовне, зачем обольстилась?
«Нет виновного. Все невинные», – сказал пораженный Роком Тезей.
«Я виновна, Господи, суди меня», – сказала Марина Цветаева. И может быть, это самое мужественное, что она сказала. Но «Кого, за что и кому судить» – так называется одна из главок в «Искусстве при свете совести». Она кончается словами:
«Права суда над поэтом никому не даю, потому что никто не знает. Только поэты знают, но они судить не будут. А священник отпустит.
Единственный суд над поэтом – самосуд.
Но есть, кроме суда, – борьба: моя – со стихией, ваша – с моими стихиями. Не уступать: мне – ей, вам – мне. Да не обольстимся.
Где тот священник, который мне наконец моих стихов не отпустит?»
Глава 14Противугимн
Итак, выходит, что вся задача – в борьбе со стихией. Поэтому надо не уступать стихии. – Читателю надо не уступать стихам, порожденным стихией. Ибо поэт, зачавший от стихии, дал стихии тело, воплотил. Ветер и пожар, бунтовавшие в мире, бушуют теперь на страницах книг и опрокидывают, сжигают души… Соблазняют малых сих.
Поэт зачарован (усыплен стихией), мы – стихами. И все эти зачарованные, спящие, пьяные – творят что-то страшное.
«Художественное творчество в иных случаях некая атрофия совести, больше скажу: необходимая атрофия совести, тот нравственный изъян, без которого ему, искусству, не быть. Чтобы быть хорошим (не вводить в соблазн малых сих) искусству пришлось бы отказаться от доброй половины всего себя»[87].
Вот как. Значит, во-первых, есть какая-то половина искусства, которая в соблазн не вводит. И, по-видимому, это и есть действительно святое искусство, – но вполне ли оно искусство? Только ли искусство?
Это больше, чем искусство, говорит Марина Цветаева. – Искусство без искуса. Оно может быть совсем безыскусным, как прозрение детской души, как стихи монашки о «Круговой поруке добра»[88]. А может быть и высоким искусством, как у Гёльдерлина. Или даже равно высоким и великим искусством, как у Рильке. И все-таки это все – за пределами собственно искусства. Это «доискусство» или «сверхискусство», но уже не просто искусство. И если нельзя вывести Рильке за пределы искусства, то Рильке – исключение, чуть ли не единственное.
«Рильке поэт не только равно-высокий и великий (это можно сказать и о Гёте), но с той же исключительностью высоты, здесь ничего не исключающей. Точно Бог, который у других поэтов духа, дав им одно, взял все, тому – это все – оставил. В придачу»[89].
По Рильке нельзя равняться. Вот что говорит Марина Цветаева. А как же ее обещание?
Свидимся – не знаю, но споемся
С мне-самой неведомой Землею –
С целым морем, Райнер, с целой мною!
Прошло шесть лет. Недаром прошло. Марина Ивановна шла навстречу Рильке в глубь, в высь, в тишь собственной души. И почувствовала, что дойти не может. И через шесть лет как бы говорит: ты несоизмерим с нами, Райнер. Я не знаю, как это у тебя все получается. Я так не могу. Ты – не путь. Я хочу разобраться в путях искусства. Искусства как такового. Не твоего – моего. Борисова. Всякого. Ты – больше, чем искусство. Искусство – это мы. И потому сейчас не о тебе речь.
Ты как-то совершенно совмещал искусство с совестью, с самой глубиной совести. У нас иначе: у нас «Искусство – атрофия совести». Или – или. И потому искусство и совесть находятся и должны находиться в состоянии борьбы. А раз это так, то Гоголь прекрасно делал, что сжигал свои рукописи. О, «эти полчаса Гоголя у камина больше сделали для добра и против искусства, чем вся долголетняя проповедь Толстого. Потому что здесь дело, наглядное дело рук, то движение руки, которого мы все жаждем, и которого не перевесит ни одно «душевное движение».
И, уверенная, что вторая часть «Мертвых душ» могла бы быть нашей радостью, она говорит далее, что «наша та бы радость им – ничто перед нашей радостью Гоголю, который из любви к нашим живым душам свои Мертвые сжег»[90].
То есть ошибался Гоголь или нет (соблазнились бы мы или нет), он совершил героическое деяние – подвиг, который сам по себе выше творчества. Не Гоголь «сумасшедший», утверждает Цветаева, а мы «недошедшие». Не дошли до его подвига.
Оставив в стороне вопрос, кто сумасшедший, кто недошедший, скажу, что есть области, в которых самые героические подвиги – нуль и даже более того – величины отрицательные, сила темная и страшная. Марина Цветаева сама ведь говорила примерно так о «подвигах» Толстого, когда душа его «не дышала, а хрипела». И как ни преклоняется она перед Гоголем, душа ее идти его путем не может.
Ум ее часто спрямлял ходы, логика оказывалась прямолинейной, но душа, пригвожденная собственным умом к позорному столбу, выдерживала весь позор, но стояла на своем. Не могу так – и все.
«Быть человеком важнее, потому что нужнее. Врач и священник нужнее поэта, потому что они у смертного одра, а не мы. Врач и священник человечески-важнее, все остальные общественно-важнее. За исключением дармоедов во всех их разновидностях, – все важнее нас. И, зная это, в полном разуме и твердой памяти расписавшись в этом, в не менее полном и не менее твердой утверждаю, что ни на какое другое дело своего не променяла бы. Зная большее, творю меньшее. Посему мне прощения нет. Только с таких как я на Страшном Суде совести и спросится. Но если есть Страшный Суд слова – на нем я чиста»[91].
«Зная большее – творю меньшее» – так оценил ум. Но душа без этого «меньшего» жить не может, а потому готова за него отвечать. Как? Всей собой. Предстать на Страшный Суд совести. Лицом к лицу с Судией. И не только готова предстать. Она ждет этого суда, этого грозного Судию, потому что ей самой с собой не справиться. Она просит от Судьи помощи. Ей надо помочь обороть саму себя. Ей нужна помощь в борьбе со стихиями.
Но никто не гарантирует, что оборотая, побежденная стихия не сотрясет снова и снова гору совести. Цветаева не может жить без стихии так же, как и без совести. Оба «без» невозможны.
Для того, чтобы жить всей душой – полной, не расколотой, – нужно, чтобы искусство и совесть не противоречили друг другу. Но неужели они на самом деле несовместимы? Может быть, просто не совпадают сегодня, как две реки, текущие в одно и то же море, – чтобы встретиться в нем завтра?
Надо ли преграждать плотиной течение реки, поворачивать ее в другую сторону? Может быть, нужно совсем другое – провидеть море, сегодня невидимое, где реки сольются? И если искусство на сегодня еще не святое, отсюда вовсе не следует, что оно прямо бесовское, проклятое, что с ним надо бороться, обарывать в себе поэта. Пушкин прекрасно видел, что поэзия и нравственность не совпадают, но отсюда вовсе не следовало, что поэзия безнравственна. Это просто «совсем иное дело»[92]. Нравственность – то, что мы должны людям. Поэзия – то, что мы должны своей душе. А душа наша – это, может быть, то, что мы должны отдать Богу…
Люди не вправе посягать на то, что нужно нашей душе. А душа не вправе присваивать себе то, что надо отдать Богу. Бог же открыт и отдан каждому. Поэтому недоданное людям вернется к ним через Бога, вернется не прямым, очевидным путем, а неисповедимым.
Истинное искусство и есть отыскивание этих неисповедимых путей во внутреннем мире, ведущих к жизненным источникам. Разум этих путей не знает. И он должен молчать. Терпеливо молчать. Здесь ему делать нечего. И душе надо только прислушиваться к тому, что делается в ней – внутри. Надо дотерпеть, пока ответ вызреет изнутри.
Вправе ли садовник срубить дерево за то, что плоды еще не созрели?
Пушкин доверял дереву, Поэзии, доверял красоте и не требовал от нее немедленного добра. Красота могла быть нравственно безразлична. Она только не должна была быть прямо безнравственной – злодейской. Вот в совмещение красоты и злодейства он просто не верил: злодейство было для него безобразно. Гений и злодейство не совмещались, как красота и безобразие.
Пока в человеке, как в явлении природы, как и в искусстве, была красота, он в этого человека или в это произведение искусства – верил. И, вероятно, глубоко осудил бы Гоголя за его неверие в свои «Мертвые души».
Верить – значит видеть еще не явленное, сущее внутри, верить – значит участвовать во внутреннем процессе, значит помогать росту. Душа как бы дает благословение невидимому – расти, будь…
Однако, есть какая-то граница, какая-то черта, которая не должна быть перейдена. За ней – кончается благословение. Здесь – остановка.