Пушкин поразительно знал эту черту. Страсти, стихии, стаи бесов могут разыгрываться на страницах его книг, как угодно, но… не переходить этой черты.
Злодеяние Бориса (убившего Димитрия) было последней каплей, переполнившей чашу (наполненную до краев Иваном Грозным). Вырвались из преисподней бесовские полчища. Началось Смутное время – все перемутилось в домах, на улицах, в умах. Одна смута влечет за собой другую, другая – третью. Казалось, этому конца не будет. Если Борис зарезал Димитрия, то почему нельзя зарезать его собственных детей?
Но оказывается – нельзя. Народ безмолвствует. Логика не действует. Иллюзия вседозволенности кончилась.
Пушкин доводил стихию до черты безмолвия, до черты самоиссякания. Пушкин подводил языческое мироощущение к своему краю. Дальше – пропасть. И человек отшатывается от нее.
Нет, песня вовсе не была просто громоотводом для пушкинских страстей. Тут было что-то иное. Большее. Песня Пушкина была местом, где душа его росла. И всему, в чем душа растет, Пушкин доверял. Он доверял природе, стихии, красоте. Он это все любил. Любил свободную стихию. Море! Любил любовь и «благоговел богомольно перед святыней красоты». Красота эта могла быть не добра и не зла, как гора или море, – но она питала душу. А душа его – зреющий плод, который, созрев, будет поднесен Богу. Полная зрелость души – это единство Красоты, Добра, Истины.
Ничего этого Пушкин нигде ясными словами не выразил. Но вера в это сквозит во всем его наследии. Внутренней пружиной Пушкина была вера и интуиция, которая подсказывала, где остановиться, где внешняя жизнь отрывается от внутренней реальности. Казалось, еще шаг – и можно сорваться со стержня. Но этот последний шаг в последнюю минуту не сделан. И в этом – знаменитое пушкинское чувство меры. Безграничное доверие внутреннее к живому и точное чувство того мига, когда живое перестает быть живым…
Огромная, ничем не сдерживаемая, радостная любовь к свободной стихии уживалась с ясным чувством границы.
Стихия – не высшая реальность, и она не безгранична.
Она только образ безграничности внутренней – образ и подобие безграничности Духа.
Безграничная стихия – метафора высшей реальности, а не сама эта реальность.
Над стихией есть нечто Высшее. Как образ Его, стихия прекрасна. Но как необузданность страстей она безо́бразна и безобра́зна. Не подчиняющаяся Духу, сущему внутри нее, вырвавшаяся из его воли, противостоящая Созидателю стихия – это взрыв и гибель. Это разгул демонов, укравших энергию безграничного духа.
Стихия есть материя – материал Творца. И радость Пушкина при виде свободной стихии моря, радость Пастернака, захлебывающегося в дожде, в ветре, подобна радости зодчего при виде глыбы каррарского мрамора; писателя, полного замыслов над чистым белым листом. – Простор для Духа! – Ликованье!
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн,
И вдаль глядел…
На этих просторах, из этих просторов Петр создаст город. Пушкин – поэму. Оба меряются силами со стихией. Кто – кого?
Петр покорил стихию. Он заковал ее в гранит. Но не преобразил. Не полностью преобразил. И время от времени закованный титан бунтует. И страдают ни в чем неповинные Параша и бедный Евгений. Он тоже бунтует. Но сил на схватку с исполином у него нет. Вспышка бунта и – гибель. Раздавлен.
Цветаева утверждает, что точно так же стихия раздавила бы и Пушкина, если бы он не был поэтом.
«От чумы (стихии) Пушкин спасся не в пир (ее над ним! То есть Вальсингама) и не в молитву (священника), а в песню.
Пушкин, как и Гёте в Вертере, спасся от чумы (Гёте – любви), убив своего героя той смертью, которой сам вожделел умереть, вложив ему в уста ту песню, которой Вальсингам сложить не мог.
Вальсингам – Пушкин без выхода песни. Пушкин – Вальсингам с даром песни и волей к ней»[93].
«Пока ты поэт, – пишет она далее, – тебе гибели в стихии нет, ибо все возвращает тебя в стихию стихий: слово. Пока ты – поэт, тебе гибели в стихии нет, ибо не гибель, а возвращение в лоно. Гибель поэта – отрешение от стихии. Проще сразу перерезать себе жилы. Весь Вальсингам – экстерриторизация (вынесение за пределы) стихийного Пушкина».
Итак, Пушкин сбросил с корабля души героя, отдал его в дань богу пучины или на съедение рыбам и поплыл дальше. Никакого преображения. Никакого душевного роста. Громоотвод.
«Слава Богу, что есть у поэта выход героя, третьего лица, его. Иначе – какая бы постыдная (и непрерывная) исповедь. Так спасена хотя бы видимость»[94].
Только видимость? Не верю.
Состояние творчества было для Пушкина великим катарсисом, великим очистительным и преображающим процессом.
Когда Аполлон требовал поэта, Пушкин творил святое дело. Он не просто извергал чуму наружу и заражал ею мир. Он давал чуме образ, то есть вводил стихию в границы. То есть созидал.
Евгений раздавлен стихией (все равно какой), потому что стихия представлялась ему слепой безграничностью, над которой нет высшей силы.
А Вальсингам не был раздавлен, потому что почувствовал в себе безмерный дух, готовый сразиться с Роком.
Его гимн Чуме – не растворение в стихии и не подчинение ей. Скорее проба внутренних сил. В песне Вальсингам собирает силы для борьбы со стихией – собирает дух. Внешняя и внутренняя безмерность готовы схлестнуться. Дух готов на поединок. Поединок со смертью, поединок со страхом, поединок с отчаянием…
Если Высшее начало приходит в виде внешней силы, то сила эта находит себе «соперника под стать». Стихии есть с чем побороться. Если миром правит Рок, то человек бросает ему вызов. Человек обречен, но не сломлен внутренне. Победа над Роком невозможна; но можно погибнуть с позором, как трус, а можно – со славой, как герой. Как те «богоравные» язычники…
Так бы и погиб Вальсингам, оставив нам песню не сломленного ничем человека, если бы не засомневался. Но он засомневался: на самом ли деле миром правит Рок, или есть сила Высшая. И с этой Высшей, Высочайшей силой духу человеческому бороться не надо. Здесь не надо искать побед, здесь поражение – победа.
Если это так, то тогда страшная Чума, грозная Смерть показывает человеку его предел во внешнем, его внешнюю границу – и обращает дух внутрь…
И человек задумывается… Безграничная стихия подведена к границе. Она самоисчерпалась. И затихнувший человек приблизился к самому себе… Сон кончается. Опьянение кончается. Спящий, зачарованный, обольщенный человек готов пробудиться. Наша юность проходит. Наши силы проходят. И наша физическая жизнь проходит. Мы все это знаем. Но мы зачарованы молодостью, игрой жизненных сил. Пробудиться от зачарованного сна – значит увидеть границы того, что нам казалось безграничным.
Однако всегда ли благодатно пробуждение? Не совершается ли во сне что-то, что только там и должно совершаться? Рост совершается во сне… И может быть, рост души тоже происходит в состоянии зачарованности. Душа должна дорасти до Пробуждения, до возможности увидеть и вынести высшую Реальность.
А пока – душа грезит. И хорошо, что грезит. Не грезят только в Гаммельне. Там, где нет ни спящих, ни восхищенных. Где все – сонные.
Восхи́щенной и восхищённой,
Сны видящей средь бела дня,
Все спящей видели меня,
Никто меня не видел сонной.
Спящие – те, кто идут за флейтой. Сонные – те, кто не выходят из Гаммельна.
Всю жизнь Марина Цветаева противопоставляла себя «сонным», Гаммельну во всех его видах. И вдруг она поворачивается всем корпусом и восстает против тех, кого воспевала всю жизнь, против тех, без кого (и без чего), кажется, и жить-то не может… Против себя же, себя самой…
Сейчас она в ужасе от того, куда заведет чара. И этот ужас, эта ее тревога – высокая тревога.
Она испугалась своей безоглядности. Испугалась перехода за черту. Испугалась того, что флейта губит детей… Почувствовала с великой силой свою ответственность за малых сих…
Однако что же делать? Глубина – это место, полное опасностей. Это незащищенность, открытость, в которой растет внутренняя мощь.
Зачарованность Вальсингама стихией была нужна его душе. Душа складывалась, создавалась заново в битве с Роком. Хорошо, что Вальсингам затих, но хорошо и то, что затихла сильная душа, не испугавшаяся Рока, не избежавшая духовного борения, творческой встречи с Высшим началом. Все на своем месте: и сопротивление материала, и подчинение его Руке Творца. Это и есть творчество. Его не было бы, если бы душа Вальсингама была робкой, не способной вместить безмерность. Его не было бы, если бы сопротивление Творцу затянулось бы и перешло в инерцию сопротивления. Творчество есть встреча с Духом. Чтобы родилось создание искусства, надо зачать от Духа. Какого бы то ни было.
Душа поэта отдана многим духам – множеству богов – вот что утверждает Марина Цветаева. Душа поэта может родить кого угодно, в том числе – чудовище. Так что же делать? Оставаться бесплодной? Одолевать в себе поэта? Одолевать волевым упорством тягу к полноте жизни? Не зачинать, не рождать…
Бог не хочет, чтобы мы оставались бесплодными. Бог не хочет Гаммельна. Он прежде всего хочет жизни.
Мир Божий еще далек от совершенства. Он полон неведомых опасностей. Значит ли это, что не надо рожать детей? И даже если бы мы наперед знали, что дети наши будут далеки от совершенства, стали бы мы их рожать или нет? Написал бы Гёте Вертера, если бы он знал о волне самоубийств, которую эта книга вызовет?
Тысячу раз написал бы, отвечает Марина Ивановна, даже если бы знал, ибо не написать не мог. Но не мог – поэт, с него и спроса нет. Поэт не отвечает. А Гёте – человек? Отвечает. Он, по мнению Цветаевой, должен был бороться с поэтом в себе и одолеть его.