Но если Гёте как человек отвечает за Вертера, то должен отвечать и Бог как Творец природы за все ее несовершенства и за всех ее тигров и скорпионов. Однако Цветаева призывает к ответственности Гёте и не призывает Творца природы. Почему? Или у природы нет Творца? И природа – слепая, глухая – не ответственна, а вот человек… Человек отвечает за все?
Это звучит гордо. Но не слишком ли гордо? Не есть ли это арелигиозное восприятие человека? При такой постановке вопроса с человека спрашивается то, что явно превосходит его возможности, – и не спрашивается то, что он действительно может, что он должен. Человек может и должен не противиться Богу, доверять Богу и дать Ему делать то, что Он хочет.
Марина Цветаева, начавшая статью с утверждения, что пишет для тех, для кого слова Бог – грех – святость существуют, продолжает ее так, будто кроме сегодняшнего состояния человеческого разума и воли ничего не существует.
Но может быть, все-таки есть высший божественный разум и воля, которые растут и зреют внутри природы, внутри высшего из природных существ – человека? И наша задача в том, чтобы растить в себе это божественное начало и не торопиться отвечать на наши вопросы, а ждать, пока оно само ответит? То есть не делать ничего от себя, а дать высшему действовать через нас… Как в художественном творчестве, где нельзя говорить ничего от себя, а надо дать сказаться через себя. Как об этом пишет сама Марина Цветаева в «Искусстве при свете совести»:
«Робость художника перед вещью. Он забывает, что пишет не он…»
«Кто своими двумя руками когда-нибудь вообще что-то мог?
Дать уху слышать, руке бежать (а когда не бежит – стоять).
Недаром каждый из нас при окончании: «Как это у меня чудно вышло!» И никогда: «Как это я чудно сделал». Не «чудно вышло», а чудом – вышло, всегда чудом вышло, всегда благодать, даже если ее посылает не Бог.
– А доля воли во всем какая? О, огромная. Хотя бы не отчаяться, когда ждешь у моря погоды.
На сто строк десять – данных, девяносто – заданных: не-дававшихся, сдавшихся, как крепость, – сдавшихся, когда я добилась, то есть дослушалась. Моя воля и есть слух, не устать слушать, пока не услышишь, и не заносить ничего, чего не услышал. Не черного (в тщетных поисках исчерканного) листа, не белого листа бояться, а своего листа: самовольного.
Творческая воля есть терпение».
Марина Ивановна права: на Страшном Суде слова она чиста. Ничего не творила от себя, только от Того, Кто велел. Его волю исполняла.
А на Страшном Суде совести она должна отвечать. Но не за то, что не превозмогла в себе поэта. Не за то, что не сожгла своих рукописей. А за то, что не так жила, за то, что в жизни часто не боялась своего листа, не боялась самовольного поступка.
Воля души, воля жизни во всем подобна творческой воле. Воля души, то усилие, которым «царствие берется», есть терпение. Марина Цветаева обладала абсолютным слухом по отношению к богу вдохновения, но не к Творцу этого мира, Творцу своей души. Она очень часто делала то, что сама хотела, а не то, что Он велел. Именно как человек, а не как поэт, действовала самовольно. И в глубокий час Души – знала это. В этот глубокий час Души в ней была воля к преображению. Такая же творческая воля, как и воля к поэме.
Воля к преображению – прежде всего то же терпение: Да будет воля Твоя, а не моя…
Совершенно святое искусство есть искусство святых. Терпеливых до подвига. Но это вовсе не значит, что пока люди не святы, не должно быть искусства. Искусство растет вместе с Душой. Более того, искусство может быть путем души и даже – по словам китайского поэта – путем к святости. И часто от него невозможно, а потому и грешно требовать сразу всей святости, как от ребенка нельзя требовать силы и ответственности взрослого.
Все на своем месте. От искусства можно требовать только, чтобы оно не уводило в сторону от путей души, чтобы оно шло с душой одним путем.
В этом смысле искусство есть собирание души, возвращение вовнутрь себя, к «волнам внутренней правоты» (О. Мандельштам). Отсюда пастернаковское «книга есть кубический кусок дымящейся совести».
Пастернак, как и Пушкин, искусству доверял, и оно его в сторону от собственной души не слишком уводило (впрочем, на старости лет он пересмотрел свое раннее и сильно сдвинулся от стихии к совести, иногда углубляя, а иногда и спрямляя пути; но разбор этого выходит за рамки нашего разговора.)
Марину Цветаеву искусство подчас сильно уводило в сторону от собственной души, сбивало душу с пути. Но что это значит?
У человека есть высшая духовная задача – у всякого человека, вне зависимости от того, поэт он или не поэт. Это задача духовного роста, воссоединения с самим собой и с миром.
Все, что помогает выполнению этой задачи, – от Бога. Все, что мешает, отвлекает, – от демонов. Художественное творчество может бесконечно помогать, а может и мешать душе выполнить свою задачу.
Все дело здесь в иерархии задач. Задаче творческой принадлежит не первое, а второе место в этой иерархии.
Ибо прежде всего умение слушать, умение различать духов, а затем уже умение говорить, творить, то есть воплощать услышанное.
Мы отвечаем за того, кого мы слушаем. И человек, слушающий демонов, всегда виноват – вне зависимости от того, поэт он или не поэт. Человек виноват в том, что не различил высший голос, а прислушался к низшему. Мидас отвечает за то, что предпочел Пана Аполлону. Бог не меньший, а больший поэт, чем все девять муз. И душа, которая этого не замечает, – заслушивается петуха и пропускает мимо ушей соловьиное пение.
Что такое демонический соблазн? Это соблазн поставить что бы то ни было на первое место, а душу (глубину души) – на второе. Любить что-либо больше, чем душу, – как в народной разбойничьей песне:
Много за душу твою одинокую,
Много я душ загублю.
Я ль виноват, что тебя, черноокую,
Больше, чем душу, люблю?
Можно больше, чем душу, любить девицу, а можно – поэму. И вот когда поэму любят больше, чем душу, искусство превращается в то самое чистилище, из которого никто не хочет в рай. Не хочет к чистому свету, не хочет к точке соединения красоты и добра.
Так, в разорванности, легче. На цельность нужен духовный труд всего человека, а не только творца поэмы.
И обарывать поэта не надо. Не это надо; Пушкин в себе поэта не обарывал. С поэтом – не боролся.
Пушкин, создавая Вальсингама, шел путем души.
Упоение в бою, упоение у бездны мрачной на краю –может быть не столько своеволием, сколько дерзновением, угодным Богу; если оно не перейдет в инерцию! Тогда – чувство пьяного: море по колено! И конец духовного труда.
Вот это опьянение, остановка души, конец духовного труда – уловка дьявола!
Не искусство грешно. Грешно опьянение в искусстве, кружение души вместо продвижения – внутрь и ввысь!
Пушкин, если и опьянялся, то на миг, – за которым было трезвение и новый духовный труд. Упоение в инерцию у него не переходило. А у Марины Цветаевой это случалось.
Когда в конце поэмы Маруся улетает в заоконное зарево, Цветаева стихии не одолела, к черте самоисчерпания не подвела, образа ей не дала.
Она в стихии потонула. Слилась с нею. И за это чувствует себя ответственной. При свете совести – за это – отвечает:
«Когда я пишу своего Молодца – любовь упыря к девушке и девушки к упырю – я никакому Богу не служу: знаю, какому богу служу. Когда я пишу татар в просторах, я тоже никакому Богу не служу, кроме ветра (либо чура, пращура). Все мои русские вещи стихийны, то есть грешны. Нужно различать, какие силы im Spiel (в игре). Когда же мы наконец перестанем принимать силу за правду и чару за святость!»
Молодец – разлив стихии без черты и границы. Но стихия – не вся сущность Марины Цветаевой. «За Пугачева не умру – значит не мое». У Цветаевой тоже есть своя черта, своя глубокая (глубочайшая) задумчивость. Только она вынесена за пределы поэмы. Она – в других ее вещах. И огромная черная черта через все творчество – «Искусство при свете совести». Вот где она призывает Марусю задуматься. Окликает спящую. Заклинает.
Если в двадцать шестом году она писала Пастернаку: «Маруся – это я», то теперь, в тридцать втором, твердо говорит – всей своей статьей: я – не Маруся, во всяком случае, не вся я – Маруся. Я не хочу лететь вечно вниз головой. Я ответственна за этот полет. Но я не могу остановиться. Кто мне может помочь?!
Ни Толстой, ни Гоголь для нее не пример. Как они, – она идти отказывается. Как Рильке, – не умеет. Сил духовных не хватает. А как Пушкин?
Пушкин ей кажется таким же стихийным, как она сама. Но есть в статье такое место:
«Гений Пушкина в том, что он противовеса Вальсингамову гимну, противоядия Чуме – молитвы – не дал. Тогда бы вещь оказалась в состоянии равновесия, как мы – удовлетворенности, от чего добра бы не прибыло, ибо утолив нашу тоску по противу-гимну, Пушкин бы ее не угасил. Так, с только-гимном Чуме, Бог, добро, молитва остаются – вне, как место не только нашей устремленности, но и отбрасываемости: то место, куда отбрасывает нас Чума. Не данная Пушкиным молитва здесь как неминуемость (Священник в Пире говорит по долгу службы, и мы не только ничего не чувствуем, но и не слушаем, зная заранее, что он скажет)».
Вот и ответ на все самообвинения… Вот и возможность не опускать глаз перед священником.
Тоска по противугимну. Великий призыв создать Гимн Богу, противугимн всей Чуме. Вот она – высшая задача художника. Художника или человека?
Пушкин противугимна не дал, потому что как художник солгал бы, дав его.
Для того, чтобы художник мог написать противугимн Чуме, человек должен был зачать от Духа Святого. Более того – Дух Святой должен был стать единственным возлюбленным, которым зачаровывается и от которого зачинает душа. Только душа, на которую никакие чары, кроме дуновения Духа Святого, не действуют, могла бы создать противугимн. Чтобы написать противугимн Чуме, надо было преобразиться. Надо было, чтобы сердце действительно и навсегда превратилось в угль, пылающий огнем, – белым огнем любви к Богу…