Избранные эссе. Пушкин, Достоевский, Цветаева — страница 61 из 64

Инерция сопротивления, инерция борьбы! Когда бороться не с кем, она скучает. «Но… – Без любви мне все-таки на свете не жить, а кругом все такие убожества…»[96]

С людьми скучно, но ведь и с самой собой, в полном одиночестве, только внутри – она не может… Не скучно лишь, если с нею – бог вдохновения, письменный стол и – «для тишины четыре стены». А если без стен? За стенами? Дальше стен?

А дальше – гладь

Такая ровная!

………………………….

А дальше – тишь

Такая!

(«Весть»)

Вот в этой тиши и ждут того, имя которого забыл ангел благовещенья, Там – священное место, где зачинают от Духа Святого:

Цельному небу нужно все море.

Цельному сердцу нужен весь Бог.

(«В глубокий час души и ночи…»)

Бог был нужен Марине Цветаевой. Необходим.

Лицом повернутая к Богу,

Ты тянешься к нему с земли,

Как в дни, когда тебе итога

На ней еще не подвели.

(Б. Пастернак. «Памяти Марины Цветаевой»)

Да, эта повернутость к Богу, эта открытость Ему, жажда Высшего, Высочайшего – была главным в Марине Цветаевой. Она была разверстой душой, жаждавшей Бога. Она была самой жаждой, никогда не утолимой.

Земля утолима в нас.

Бес-смертное – нет.

Неутолимое, вечное святое недовольство собой. Она не была безгрешной. Нет, не была. И снисхождения не просила. Но огонь, сжигавший грех, никогда не угасал в ней.

11 ноября 1985 – 24 июня 1986

О сложности и простоте

I

Я с интересом прочитала инаугурационную лекцию Ольги Седаковой «О смысле поэтическом и смысле доктринальном»; лекцию, в название которой вынесена строка Николая Заболоцкого: «В целомудренной бездне стиха». Позднее приводится и предыдущая строка. Вместе это звучит так:

Вечно светит лишь сердце поэта

В целомудренной бездне стиха.

Вот о «сердце поэта» мне и хочется поговорить сейчас. По мнению Седаковой, у сердца этого есть свои строгие законы, «почему и при всем своем желании – он (поэт. – З. М.) не может писать так же “просто”, то есть знакомо, как его предшественники, которых уже привыкли принимать»

«Среди других причин… это довольно жестокое требование (когда оно становится едва ли не единственным) загоняет художника во все более и более узкий диапазон возможностей. Все больший и больший круг вещей, чувств, форм становятся запрещенными в так называемом“«свободном искусстве”. Поэту наших дней в этом отношении много трудней, чем Гёте или Лермонтову». Все это весьма стройно и логично, как и дальнейшие рассуждения о том, что все «готовые, чужие смыслы, установки, предпосылки могут только помешать этому событию совершенно нового познания».

Кто же с этим может спорить? Разумеется, готовые установки и чужие смыслы к истинной поэзии вообще не имеют отношения. Но при чем тут Лермонтов и Гёте? Почему им было легче?

Разве до Гёте и Лермонтова никто не писал о любви? Разве не предшествовал им царь Соломон со своей «Песней Песней», и Сафью, и Катулл, и доарабская поэзия узритов, и поэзия суфиев, трубадуров, миннезингеров? Если бы Гёте стал вспоминать их всех и старался не повторяться, то написал бы он песенку Клерхен, создал бы образ Гретхен?

В переводе «Фауста» Пастернак натолкнулся на абсолютно точно переданную Холодковским (предшествующим ему переводчиком) строчку: «В твоем ничто я мыслю все найти» (In deinem Nichts ich glaube Alles finden). И вдруг потянуло сказать это по-новому, по-своему. Получилось вот что:

В твоем ничто надеюсь я, однако,

И всё найти посредством тех же чар.

Запутанно, сложно, неуклюже. И – не то, что у Гёте.

Сказалась привычка молодости к изысканно сложным конструкциям. Я уверена, что свою «Магдалину» и «В больнице» Пастернак писал, не оглядываясь на своих предшественников. Строка, вырвавшаяся из сердца, «свежа, как первая весна. Была ль другая перед нею, о том не ведает она» (Тютчев).

Сердце поэта так же открывает мир заново, как сердце ребенка. И только это прекрасно. Для ребенка нет запрещенных вещей, чувств, форм (которые, по мнению Седаковой, есть для поэта после Хлебникова). Тысячу раз открытый цветок он открывает заново. И только это является чудом. Новизна подлинная не столько в изобретении новой формы, сколько в открытии заново того, что вечно существует рядом, внутри. Чудо в неисчерпаемости жизни, в неисчерпаемости любви, которая делает все формы наполненными Ею живыми.

Каждому, кто открывает мир заново, одинаково трудно; и каждому, кто берет «чужие смыслы и установки», одинаково легко. Закон для сердца поэта – быть всегда живым, «живым и только», а значит – бездонным, а значит – неисчерпаемым. Он вправе не знать о существовании Велимира Хлебникова. Кроме обязанности быть живым, у него есть обязанность владеть в совершенстве языком, на котором он пишет. Есть обязанность ничего не повторять, а все рождать заново. И будет ли он делать это так усложненно, как Хлебников, или так просто, как современница Хлебникова Ахматова, – дело его вдохновения. Непривычные уху строки Мандельштама: «В сухой реке пустой челнок плывет,/ Среди кузнечиков беспамятствует слово», – так же волнует меня, как простейшие пушкинские: «Я вас любил так искренно, так нежно,/ Как дай вам Бог любимой быть другим».

Суть – в точно переданной подлинности чувства. В массе современных стихов меня одинаково не устраивает и их обдуманная традиционность и их обдуманное новаторство.

Повторяю – новизна есть новое открытие вечного. Продвижение с поверхности в глубину всегда ново. Открытие вечных пластов собственной глубины, пожалуй, важнее, чем открытие Америки.

На этом пути можно наткнуться на несказуемое – на то, что словом передать вообще нельзя. Вот тут-то слово должно быть особенно целомудренным. Оно как бы кружится вокруг невыразимого смысла, всё приближаясь к нему, как Рильке вокруг Бога, о котором сказать впрямую невозможно. Да, он кружится вокруг Бога, как вокруг предвечной башни, и не знает, кто он – «сокол, буря или великая песнь».

Это кружение слова, хорошо знающего, что прямолинейных путей нет, создает великую музыку, которая одна только и может сказать о невыразимом. Когда поэт понимает, что цель его не в нахождении новых форм, во что бы то ни стало непривычных, а в достижении новых уровней глубины, то формы придут сами собой. Придут, когда их перестанут искать. Они складываются, как кубики Кая, в слово «ВЕЧНОСТЬ».

Да, когда ВЕЧНОСТЬ открылась в размороженной душе, задача решилась само собой. Изнутри, а не снаружи. Никаких оглядок на то, как ее решали другие.

А теперь о «смерти поэзии». Я совершенно согласна с Ольгой Седаковой: настоящая поэзия, как и настоящее богословие, не могут и не должны умереть после Освенцима. Но Освенцим, как и Колыма с Воркутой, предъявляют к поэзии, как и к богословию, новые требования.

Какие же? Поэзия и теология должны выдержать взгляд смерти. Переглядеть ее.

Истинная поэзия, самая могучая поэзия на свете, – это творчество мироздания. «Бог – поэт наивысший», – сказал Тагор. Вот этот поэт наивысший и ответил на страдание Иова так, что страдание Иова перед Ним смолкло. Он открыл страдальцу нечто, что невозможно не любить; перед чем невозможно не преклониться; что имеет высокий смысл даже тогда, когда жизнь кончается. Открыть то, что больше страдания и смерти.

Есть в эпопее В. Гроссмана «Жизнь и судьба» Иов XX века, человек по фамилии Иконников, который перестал верить в Бога после голодомора на Украине и Освенцима. В душе его стало пусто и холодно. (Мы с мужем очень часто вспоминаем этого человека в своих лекциях, но не могу и сейчас не обратиться к нему). Так вот – нет Бога, нигде Его нет, если есть такие страдания. И вдруг… крестьянская изба, из которой только что увели хозяина, скорее всего на расстрел. А в избе рядом с убитой горем хозяйкой – постояльцы, молодые немецкие солдаты, гогочущие жеребцы, чистят свои автоматы. Как ненавидит она их, как желает им смерти!.. Но вот один из них случайно выстрелил себе в живот. Из ненавистного животного он превратился в страдающее живое существо. И хозяйка бросилась помогать ему. Нипочему. Потому что для нее всякая боль – своя боль. Эта опрокидывающая все нормы «дурацкая доброта», как назвал ее Гроссман, перевернула сердце его героя. Если есть такая доброта, такая красота души, то есть кого любить на свете. Душа не может быть пустой и холодной рядом с такой добротой и красотой внутренней. И душа его наполнилась Богом. Религиозность его приобрела живую форму. Бога во-вне, Бога – повелителя внешнего нет. Но есть Бог внутри нас и Его-то нам и надо искать. Докопаться до такой глубины души, в которой каждая боль – своя боль и всякая красота через любовь к ней становится своей красотой.

Произошло великое таинство встречи с Богом. У Иконникова – так. У библейского Иова иначе. Но так или иначе была встреча с живым Богом – с Тем, перед которым нельзя не преклониться, которого невозможно не любить. Невозможно и всё.

И это живое явление пересекло все словесные потоки защитников Бога. Бог был не с ними. А с тем, кто их отверг. Да, не Бога отверг Иов, а все самоуверенное богословие, не встречавшее живого Бога. Много ли слов сказал Бог Иову? Нет. Речь Его была бесконечно проста. Она ничего не доказывала. Она показывала. А это всегда просто. Однако простота здесь особая – неслыханная. Вот о ней-то и сказал Пастернак:

Есть в опыте больших поэтов

Черты естественности той,

Что невозможно, их изведав,

Не кончить полной немотой: