Я рад ее вновь и вновь изучать,
И в том не вижу скуки.
Да только высохли ноги мои
От этакой науки.
* * *
Как медлит время, как ползет
Оно чудовищной улиткой!
А я лежу не шевелясь,
Терзаемый все той же пыткой.
Ни солнца, ни надежды луч
Не светит в этой темной келье,
И лишь в могилу, знаю сам,
Отправлюсь я на новоселье.
Быть может, умер я давно,
И лишь видения былого
Толпою пестрой по ночам
В мозгу моем проходят снова.
Иль для языческих богов,
Для призраков иного света
Ареной оргий гробовых
Стал череп мертвого поэта?
Из этих страшных, сладких снов,
Бегущих в буйной перекличке,
Поэта мертвая рука
Стихи слагает по привычке.
* * *
Цветы, что Матильда в лесу нарвала
И, улыбаясь, принесла,
Я с тайным ужасом, с тоскою
Молящей отстранил рукою.
Цветы мне говорят, дразня,
Что гроб раскрытый ждет меня,
Что, вырванный из жизни милой,
Я – труп, не принятый могилой.
Мне горек аромат лесной!
От этой красоты земной,
От мира, где радость, где солнце и розы,
Что мне осталось? – Только слезы.
Где счастья шумная пора?
Где танцы крыс в Grand Opйra?
Я слышу теперь, в гробовом молчанье,
Лишь крыс кладбищенских шуршанье.
О, запах роз! Он прошлых лет
Воспоминанья, как балет,
Как рой плясуний на подмостках
В коротких юбочках и в блестках,
Под звуки цитр и кастаньет
Выводит вновь из тьмы на свет.
Но здесь их песни, пляски, шутки
Так раздражающи, так жутки,
Цветов не надо. Мне тяжело
Внимать их рассказам о том, что прошло,
Звенящим рассказам веселого мая.
Я плачу, прошлое вспоминая,
* * *
В мозгу моем пляшут, бегут и шумят
Леса, холмы и долины.
Сквозь дикий сумбур я вдруг узнаю
Обрывок знакомой картины.
В воображенье встает городок,
Как видно, наш Годесберг древний.
Я вновь на скамье под липой густой
Сижу перед старой харчевней.
Так сухо во рту, будто солнце я съел,
Я жаждой смертельной измаян!
Вина мне! Из лучшей бочки вина!
Скорей наливайте, хозяин!
Течет, течет в мою душу вино,
Кипит, растекаясь по жилам,
И тушит попутно в гортани моей
Пожар, зажженный светилом.
Еще мне кружку! Я первую пил
Без должного восхищенья,
В какой-то рассеянности тупой.
Вино, я прошу прощенья!
Смотрел я на Драхенфельс, в блеске зари
Высокой романтики полный,
На отраженье руин крепостных,
Глядящихся в рейнские волны.
Я слушал, как пел виноградарь в саду
И зяблик – в кустах молочая.
Я пил без чувства и о вине
Не думал, вино поглощая.
Теперь же я, сунув нос в стакан,
Вино озираю сначала
И после уж пью. А могу и теперь,
Не глядя, хлебнуть как попало.
Но что за черт! Пока я пью,
Мне кажется, стал я двоиться,
Мне кажется, точно такой же, как я,
Пьянчуга напротив садится.
Он бледен и худ, ни кровинки в лице,
Он выглядит слабым и хворым,
И так раздражающе смотрит в глаза,
С насмешкой и горьким укором.
Чудак утверждает, что он – это я,
Что мы с ним одно и то же,
Один несчастный больной человек
В бреду, на горячечном ложе,
Что здесь не харчевня, не Годесберг,
А дальний Париж и больница...
Ты лжешь мне, бледная немочь, ты лжешь!
Не смей надо мною глумиться!
Смотри, я здоров и, как роза, румян,
Я так силен – просто чудо!
И если рассердишь меня, берегись!
Тебе придется худо!
«Дурак!» – вздохнул он, плечами пожав,
И это меня взорвало.
Откуда ты взялся, проклятый двойник?
Я начал дубасить нахала.
Но странно, свое второе «я»
Наотмашь я бью кулаками,
А шишки наставляю себе
И весь покрыт синяками.
От этой драки внутри у меня
Все пересохло снова.
Хочу вина попросить – не могу,
В губах застревает слово.
Я грохаюсь об пол и, словно сквозь сон,
Вдруг слышу: «Примочки к затылку
И снова микстуру – по ложке в час,
Пока не кончит бутылку».
* * *
В часах песочная струя
Иссякла понемногу.
Сударыня ангел, супруга моя,
То смерть меня гонит в дорогу.
Смерть из дому гонит меня, жена,
Тут не поможет сила.
Из тела душу гонит она,
Душа от страха застыла.
Не хочет блуждать неведомо где,
С уютным гнездом расставаться,
И мечется, как блоха в решете,
И молит: «Куда ж мне деваться?»
Увы, не поможешь слезой да мольбой,
Хоть плачь, хоть ломай себе руки!
Ни телу с душой, ни мужу с женой
Ничем не спастись от разлуки.
* * *
Цветами цвел мой путь весенний,
Но лень срывать их было мне.
Я мчался, в жажде впечатлений,
На быстроногом скакуне.
Теперь, уже у смерти в лапах,
Бессильный, скрюченный, больной,
Я слышу вновь дразнящий запах
Цветов, не сорванных весной.
Из них одна мне, с юной силой,
Желтофиоль волнует кровь.
Как мог я сумасбродки милой
Отвергнуть пылкую любовь!
Но поздно! Пусть поглотит Лета
Бесплодных сожалений гнет
И в сердце вздорное поэта
Забвенье сладкое прольет.
* * *
Завидовать жизни любимцев судьбы
Смешно мне, но я поневоле
Завидовать их смерти стал –
Кончине без муки, без боли.
В роскошных одеждах, с венком на челе,
В разгаре веселого пира,
Внезапно скошенные серпом,
Они уходят из мира.
И, в праздничном платье, в убранстве из роз,
До старости бодры и юны,
С улыбкой покидают жизнь
Все фавориты Фортуны.
Сухотка их не извела,
У мертвых приличная мина.
Достойно вводит их в свой круг
Царевна Прозерпина.
Завидный жребий! А я семь лет,
С недугом тяжким в теле,
Терзаюсь – и не могу умереть,
И корчусь в моей постели.
О господи, пошли мне смерть,
Внемли моим рыданьям!
Ты сам ведь знаешь, у меня
Таланта нет к страданьям.
Прости, но твоя нелогичность, господь,
Приводит в изумленье.
Ты создал поэта-весельчака
И портишь ему настроенье!
От боли веселый мой нрав зачах,
Ведь я уже меланхолик!
Кончай эти шутки, не то из меня
Получится католик!
Тогда я вой подниму до небес
По обычаю добрых папистов.
Не допусти, чтоб так погиб
Умнейший из юмористов!
* * *
Мой день был ясен, ночь моя светла,
Всегда венчал народ мой похвалами
Мои стихи. В сердцах рождая пламя,
Огнем веселья песнь моя текла.
Цветет мой август, осень не пришла,
Но жатву снял я, – хлеб лежит скирдами.
И что ж? Покинуть мир с его дарами,
Покинуть все, чем эта жизнь мила!
Рука дрожит. Ей лира изменила.
Ей не поднять бокала золотого,
Откуда прежде пил я своевольно.
О, как страшна, как мерзостна могила!
Как сладостен уют гнезда земного!
И как расстаться горестно и больно!
Enfant perdu [1]
Как часовой, на рубеже Свободы
Лицом к врагу стоял я тридцать лет.
Я знал, что здесь мои промчатся годы,
И я не ждал ни славы, ни побед.
Пока друзья храпели беззаботно,
Я бодрствовал, глаза вперив во мрак.
(В иные дни прилег бы сам охотно,
Но спать не мог под храп лихих вояк.)
Порой от страха сердце холодело
(Ничто не страшно только дураку!) –
Для бодрости высвистывал я смело
Сатиры злой звенящую строку.
Ружье в руке, всегда на страже ухо –
Кто б ни был враг, ему один конец!
Вогнал я многим в мерзостное брюхо
Мой раскаленный, мстительный свинец.
Но что таить! И враг стрелял порою
Без промаха – забыл я ранам счет.
Теперь – увы! я все равно не скрою –
Слабеет тело, кровь моя течет...
Свободен пост! Мое слабеет тело...
Один упал – идут другие вслед.
Я не сдаюсь! Мое оружье цело!
Но в этом сердце крови больше нет.
Германия. Зимняя сказка
Предисловие
Я написал эту поэму в январе месяце нынешнего года, и вольный воздух Парижа, просквозивший мои стихи, чрезмерно заострил многие строфы. Я не преминул немедленно смягчить и вырезать все несовместимое с немецким климатом. Тем не менее, когда в марте месяце рукопись была отослана в Гамбург моему издателю, последний поставил мне на вид некоторые сомнительные места. Я должен был еще раз предаться роковому занятию – переделке рукописи, и тогда-то серьезные тона померкли или были заглушены веселыми бубенцами юмора. В злобном нетерпении я снова сорвал с некоторых голых мыслей фиговые листочки и, может быть, ранил иные чопорно-неприступные уши. Я очень сожалею об этом, но меня утешает сознание, что и более великие писатели повинны в подобных преступлениях. Я не имею в виду Аристофана, так как последний был слепым язычником, и его афинская публика, хотя и получила классическое образование, мало считалась с моралью. Уже скорее я мог бы сослаться на Сервантеса и Мольера: первый писал для высокой знати обеих Кастилий, а второй – для великого короля и великого версальского Двора! Ах, я забываю, что мы живем в крайне буржуазное время, и с сожалением предвижу, что многие дочери образованных сословий, населяющих берега Шпрее, а то и Альстера, сморщат по адресу моих бедных стихов свои более или менее горбатые носики. Но с еще большим прискорбием я предвижу галдеж фарисеев национализма, которые разделяют антипатии правительства, пользуются любовью и уважением цензуры и задают тон в газетах, когда дело идет о нападении на иных врагов, являющихся одновременно врагами их высочайших повелителей. Наше сердце достаточно вооружено против негодования этих доблестных лакеев в черно-красно-золотых ливреях. Я уже слышу их пропитые голоса: «Ты оскорбляешь даже наши цвета, предатель отечества, французофил, ты хочешь отдать французам свободный Рейн!»