105. Н. Я. Соловьеву
29 декабря 1878 г., Оптина Пустынь
Добрый друг наш, Николай Яковлевич, вчера получили мы письмо Ваше и посылку (афонские письма). Всей душой благодарю Вас за хлопоты и за сведения, сообщенные Вами. Нет! Видно, не судьба мне снова поступить на службу в Министерство иностранных дел. На днях потребую у них, чтобы они возвратили мне мой аттестат об отставке. <…> Мне необходимо, я вижу, взять какое бы то ни было место и где-нибудь. Когда я получу из Мин<истерства> ин<остранных> дел прямой отказ, мне свободнее будет искать что-нибудь другое, хотя бы попроще и пониже. Вы пишете, мой друг, чтобы я постарался приехать в Петербург. До Петербурга ли тут! Вы еще не знаете, что с нами случилось. Слушайте и ужасайтесь, и жалейте, и поймите. Этот зверь Катков, чтобы наказать меня за то, что я осмелился заболеть и возвратился из Киева, конфисковал всю плату за «Камень Сизифа»1 и не выслал мне ничего, кроме тех несчастных 150 рублей, которые Вы выхлопотали у Любимова. <…> Весь расчет нашей жизни был веден на 300–400 рублей, которые должны были получиться. И что же? Ни письма к Любимову, ни телеграммы с оплаченным ответом самому Каткову не привели ни к чему. И мы все остались в таком положении, в каком еще и не бывали ни разу. Когда я нуждался в Угреше, я, по крайней мере, знал, что Маша и жена моя без особой нужды живут в Кудинове. Тогда еще крестьяне не были на выкупе и платили 500 рубл<ей> оброка, что с 400 рубл<ей> аренды доставляло им около 1000 рубл<ей>. А теперь, кроме % в банке, нет ничего! Ни жену, ни Машу мне содержать нечем. Чтобы расплатиться в Козельске, сдать квартиру обратно и обеспечить себя и Машу и слуг хоть на один месяц, я должен был до 1-го апреля вперед занять всю пенсию и то при всех возможных стеснениях уже на исходе. Я перешел жить в Оптинский скит, в тесноту и на эту ужасную скитскую пищу, к которой я, при всех усилиях, привыкнуть не могу. Екатерина Васильевна поступила учительницей к одной богатой монахине, у которой живут внучки, а Маша пока бьется, бедная, на монастырской гостинице в ожидании чего-нибудь, что мы с о. Амвросием для нее придумаем. Хуже всего то, что Кудиново на краю гибели. К 1-му апреля надо вносить в поземельный банк (Малютинский, в Калуге) 300 рублей процентов, а я и луча надежды не вижу впереди! Погибнут все эти Варьки, Фенички, Агафьи, «барышни в платочках»2; кулак какой-нибудь порубит эти липы и тополи, знакомые Вам! И что с нами будет – подумать страшно! Монахом, Вы знаете, прежде всего недуги мои мешают мне быть, а жить мирянином при монастыре нужно на свои деньги! <…> Впрочем, о. Амвросий, который знает про нас все и видит, что испытания уже начинают преходить меру сил наших, ободряет нас и говорит, что это кризис и что дела наши скоро поправятся. Буду верить его молитвам и его прозорливости! Но, добрый друг мой, если бы Вы знали борьбу и душевную и телесную, которой за грехи мои, за честолюбие, за внутреннюю гордость ума, за плотские мои падения испытывает меня Бог, Вы бы крепко пожалели меня. <…>
Публикуется по копии (ЦГИА СПб.).
1«Камень Сизифа» – повесть Леонтьева, опубликованная в журнале «Русский вестник» (1877. Кн. 8–10, 12; 1878. Кн. 7–10).
2…«барышни в платочках»… – кудиновские соседки Леонтьева девицы Раевские.
106. H. Я. Соловьеву
4 января 1879 г., Оптина Пустынь
<…> Видите, Николай Яковлевич, если бы я был один-одинешенек на свете с моей пенсией в 600 рубл<ей>, без близких людей, без моей любви к Кудинову, к нашей там травке, и к людям тамошним, не только к Агафье и Варьке, но даже и ко всем мужикам кудиновским с их известными мне пороками, то мое положение было бы проще и легче. Я жил бы на пенсии при Оптиной и писал бы, что хочу; а теперь столько и стольких жаль, мне за столькое и за стольких больно! Прибавьте жестокую несправедливость, алчность, низость и легкомыслие людей, более меня сильных и счастливых, прибавьте мои недуги и мои барские закоренелые, никакой волей не победимые привычки, и Вы, может быть, ужаснетесь, что может выпасть иногда на долю одного человека в этой жизни. А литературная борьба, как внешняя с кулаками-редакторами, так и внутренняя с собственным художественным идеалом? А религиозные ограничения? Разве бы я оставил Людмилу, если бы не религия? Мы до сих пор друг друга любим… <…>
И конечно, без мысли о Боге, чтобы в иные минуты могли удержать человека от какого-нибудь «выбора смерти», безболезненной и скорой. Еще не так давно я не понимал самоубийц, мне казалось, что существование даже и при нужде и горестях дает такие иногда хорошие минуты любви, созерцания, любимого труда, невинных развлечений общества и дружбы, что лишиться его очень жалко. С этой весны, с моей болезни в Любани, которая как ножом отсекла у меня возможность продолжать в Петербурге столь удачно начатые хлопоты, и после моего возвращения из Киева (плоды этого возвращения я пожинаю теперь) я стал, по крайней мере, сердцем, если не разумом, религиозно настроенным, понимать самоубийц. Все думаешь, что никому не нужен, ни России, ни растерзанной семье своей, ни даже Варьке какой-нибудь, которой до смерти хотелось бы дать хорошее приданое и устроить ее, как отец устраивает дочь (не шутите, даже и добродушно, умоляю Вас, над подобными еще живыми чувствами разбитого сердца!), ни Каткову, который снимает с меня, с живого, кожу и от которого я освободиться не могу, ни министерству, которое предпочитает мне людей бездарных, ни монастырю какому-нибудь, ибо недуги и усталость моя не выносят надолго телесных отречений, необходимых в обители… Никому, ни Маше, которую я не всегда прокормить могу, ни жене, которой я не в силах помогать много и которая после смерти моей будет получать по закону почти столько же из пенсии, сколько я могу ей помогать теперь.
Ну, довольно! Я, впрочем, очень рад, что я Вам все это написал, Вы сами должны сознаться по совести, что, при всей Вашей дружбе, при всей охоте Вашей помочь нам, при всей готовности нам сочувствовать, изустно почти невозможно серьезно и по душе побеседовать с Вами, ибо Вы выслушиваете слишком нетерпеливо, а это всегда обидно, и сверх того при каждой встрече Вы поднимаете вокруг себя такую бурю с этой водкой, огурцами, с гневом и злословием, то уж тут не до излияний! И слова не смеешь о своей душе вымолвить. А вымолвивши, так не дослушавши и не расспросивши, не вникнув, Вы уже сечете и рубите так, что хоть плачь и стыдись, зачем сдуру заговорил о себе…
А любить – любите искренне, вот поэтому-то я очень рад, что высказался Вам попространнее на бумаге, так как на словах этого никогда, вероятно, не будет возможно. <…>
Лобанову я писать не буду, а просто буду искать чего-нибудь другого. Я хоть в домашние учителя готов идти, в богатый и добрый сердцем дом.
Не говорите, что я в скиту пока; ведь это все равно что желтый дом, и Вы это говорили.
Публикуется по копии (ЦГАЛИ).
107. Вс. С. Соловьеву
Январь 1879 г., Оптина Пустынь
<…> А деревня моя, знаете ли, что такое для меня? Вот что: нигде, ни в столице, ни в уездном городе, ни в монастыре, ни в Турции, когда я был на службе, нигде я так много и так спокойно писать не мог, как у себя в Кудинове. Понимаете, когда я сел за письменный стол, то петух и тот знает, что под моим окном громко кричать нельзя, потому что он научен опытом. Сейчас выскакивает откуда-то девочка (натравленная уже на это) и бросает в него камнем. Как это в «Слове о полку Игореве»… «Сороки не стрекоташа [нрзб.]»1. Я не помню верно текста, но приблизительно. Вот почему, повторяю, заметка Ваша обо мне и ряд объявлений в «Ниве», может быть, косвенно послужит ко спасению моего последнего этого убежища. Простите, что я посвящаю Вас так грубо и просто в эти мои хозяйственные дела. Но уж если принимаете участие, так принимайте. <…>
Теперь два слова о другом. Что Вы в Царском2, я очень рад за Ваше здоровье. К тому же я нахожу, что именно зимой в Царском поэзии гораздо больше. Там есть все прелести русской провинции и есть близость невской клоаки3 для дел. Будь мои доходы хоть сколько-нибудь повыше, то я бы, очень может быть, по зимам был бы соседом Вашим, и мы проводили бы прекрасные вечера в спорах и соглашениях (я бы Вронского хвалил, а Вы бы бранили его, Вы бы Шатова4 хвалили, а я бы ненавидел его, а все-таки было бы хорошо). В Петербурге же я долго жить просто не умею!
Очень рад, что «Наваждение»5 будет напечатано у нас, у Кайя Калигулы нашего6, который все-таки лучше всех, хотя иногда и строго обращается со мною… <…>
Роман начал из русской жизни по Вашему желанию… Но не знаю, не слишком ли дерзок он будет… «Оставьте всякую надежду». Ничего, кроме прозы и разрушений, почти впереди, не только в Европе, но и у славян и даже в Азии… С той поры, как этот су… сын микадо7 японский надел цилиндр европейский… Чего можно ожидать от Азии? Цилиндр и сюртук – это внешний признак, как опухоль желез в чуме. А зараза, значит, уже в крови, если и одежда понравилась. Мусульманство везде гибнет под ударами не христианства (какое это христианство, и петербургское, и лондонское… Христианство вот здесь, в Оптиной, да на Афоне), но под ударами все того же прогрессивного европейского мещанства, у нас притаившегося за Гуркой8, за Скобелевым9, за мужиком, а в Англии (по-своему гнетущей и разлагающей мусульманство) – за лордами, у которых очень скоро отнимут право первородства и разжалуют в мещане и простые землевладельцы, так, как разжаловали наших Вронских, Облонских и Шастуновых – в эти же самые благодетельные реформы…
Понимаете – все один черт… Все Гамбетта, Вирхов, Ласкер10, Тьер11, Бильбасов12, болгарский прогрессист Шатов[36]… Все одно, одно… Где же луч, где заря, где варвары? Их нет! А без варваров что делать?