Избранные письма. 1854-1891 — страница 42 из 106

<…>


Публикуется по автографу (ЦГАЛИ).

1 Николай Николаевич Голицын, князь (1836–1893) – библиограф, в 1870-х гг. был подольским вице-губернатором, в 1877–1880 гг. – редактор газеты «Варшавский дневник». По воспоминаниям К. А. Губастова, «сильно хромой, ходивший на двух костылях, потому более или менее неподвижный, был человек очень умный, разносторонне образованный, с большим литературным вкусом» (Памяти К. Н. Леонтьева. СПб., 1911. С. 219).

2«Варшавский дневник» – официальная газета Польского края, выходившая с 1864 г. двумя отдельными изданиями, на русском и польском языках. Подчинялась непосредственно варшавскому генерал-губернатору.

118. Н. Я. Соловьеву

29 марта 1880 г., Варшава

<…> Я сердцем все забыл и люблю Вас из моего прекрасного далека (как говорит Гоголь, Вы ведь ничего чужого не читаете, может быть, и Гоголя забыли), но… понимаете… но… Согласитесь, что двум таким характерам, как наши, трудно быть в бесцеремонных отношениях. Другой раз может выйти еще хуже, гораздо хуже, верьте. Признаюсь Вам, что я не могу выносить даже и шуточных Ваших некоторых замечаний, они меня коробят донельзя, и если я в жизни моей обнаружил пример исполинского терпения во имя высокой цели, то это с Вами, поверьте. Но Вы видели – не раз еще и прежде последнего дня, что и этому терпению есть предел!

Отношения наши очень своеобразны, я это понимаю, уж так странно сложилось. Вы и нас с Машей, и Кудиново любите и верите нам, как никому, мы Вам платим оба тем же. Но никто зато так и не перечил из знакомых наших всем нашим вкусам, привычкам, как Вы. Судьба! Что делать.

Желаю Вам всего лучшего.

К. Леонтьев


Публикуется по автографу (ГЛМ).

119. К. А. Губастову

3 сентября 1880 г., Оптина Пустынь

<…> Я приехал в мае домой к своим именинам из Москвы больной и простуженный до того, что до половины июля из своего флигеля не выходил. Не успел я прийти в себя от этого, как Людмила очень опасно занемогла. Она была у нас, в Кудинове, приехала дня на два, и вдруг заразилась дизентерией, на которую было в это время поветрие, и осталась у нас почти на месяц в постели. Это поставило весь дом вверх дном; родные ее и мы делили издержки пополам, из Калуги нарочно приезжал доктор для консультации со мною. Совещаясь с другим, потому что болезнь была непроста и с разными тонкими и опасными осложнениями, я вынужден был следить за лечением сам и в то же почти время писал те возражения Достоевскому, которые Вы читали в «Варшавском дневнике». Верьте, мне стоил этот труд больших усилий; Вы это поймете: вообразите только себе совпадение серьезного труда мысли – и труда срочного – с заботами о дорогом человеке, с ответственностью за жизнь его, лежащею прямо и почти исключительно на Вас!

Едва-едва мы ее подняли и отправили домой; я в первый раз в жизни был рад, что она уехала, – до того я был измучен!

Только что я отдохнул от этого, вдруг ответ от князя Голицына: «К сожалению, не могу даже и срока назначить, когда вышлю Вам деньги!» Весь июль и половину августа мы все в ожидании его денег жили в долг, заживали аренду вперед и т. п. Можете опять себе вообразить наше положение! К счастью еще, что, уплативши вовремя долг свой в один из калужских банков, я сохранил себе там кредит, и мне дали еще 350 рублей на девять месяцев; я заплатил все, что нужно было, слугам и в щелкановские лавки и с самым небольшим остатком уехал сюда и поселился по прежним примерам в скиту и даже в келье самого покойного о. Климента и пишу на том столе, на котором и он писал. Успокоение сердца моего началось только со вчерашнего дня, здесь, в скиту (до вчерашнего дня было тысячу вещественных неудобств и терзаний, неизбежных каждый раз при том переломе, который совершается при изменении помещичьей независимости и хозяйской власти на монастырское подчинение). Что будет дальше – не знаю, предпочитаю даже и не думать, ибо денег у меня только до 1 октября и ничего в виду, кроме милости Божией… Около месяца по получении княжеской телеграмы я, каюсь, был в таком унынии, что объявил всем окружающим – Марье Владимировне, Николаю, Варе и т. д., – что я ничего не знаю и знать не хочу, и пусть они сами обо всем – и в том числе обо мне – заботятся… Не писал с тех пор – ни в Кудинове, ни здесь, на гостинице, а только молился и шлялся… Не писал не только повестей для Каткова или статей, но даже самых пустых писем, и постоянно завидовал одной здоровой черной свинье, которую я видел проездом в ту минуту, когда она с таким восторгом чесалась об угол сруба. Я не шучу!.. Уверяю Вас, что я не шучу… Дело, наконец, не в одних деньгах, но во многом, во многом и прежде всего в том, что самый «Варшавский дневник» гибнет без поддержки и утехи… И это после всех тех слов, которые я слышал в Москве и Петербурге. Я не князя осуждаю, ни минуты я его, бедного, не осуждал, а русскую подлость… И это не мое только, пристрастное, быть может, суждение. Эта история «Варшавского дневника», о которой один из здешних очень умных иеромонахов воскликнул: «Нет! Это отвратительно! У англичан этого бы не случилось… Сколько слов и никакой поддержки!» Я надеюсь, что Вы меня за этот месяц нравственной и умственной «нирваны» не осудите. Вы согласитесь, что есть предел всякому – даже и моему в литературных делах терпению! Дело это поднял не я!.. Даже и не Вы (Вам я благодарен), а судьба. Вы были правы, вызвав меня… Но Россия! Эта говенная интеллигенция? Эти единомышленники, имеющие имя, деньги, власть? Отдельно взятые, они все окажутся словно и правыми. Но в совокупности, что же это за слабость и за предательство?

Не довольно ли об этом?

Вот уже около 20 дней жду решения моей судьбы Лорис-Меликовым1. Хотя, разумеется, жизнь цензора2 я считаю чем-то вроде жизни той свиньи, которая обеспечена и чешется об угол сруба; но тем-то она и хороша… Покойнее, чем положение литературного Икара (Вы знаете миф о Дедале и Икаре, летевших с острова Крит через море?). Не знаю, почему нет до сих пор решительных вестей… За Ваше «неоставление» насчет варшавского места тоже искренно благодарю: приму все, что придется, с удовольствием… Но заметить надо, что варшавское место лучше даже московского, но в том лишь случае, если… «Дневник» решатся наконец поддержать, так или иначе.

Вы интересуетесь моими домашними делами. Спрашиваете про Варю и Николая3. Извольте. Многое переменилось с весны и зимы. Переменились и они. Варя переменилась, впрочем, не [нрзб.]. Вдруг развилась умом, ужасно поумнела, стала даже слишком много понимать; со мной держит себя прекрасно, совершенно как добрая и откровенная дочь. Учится шить, читать, писать, усердно молится и превосходно, с чувством пляшет. Но упряма и горда по-прежнему. С Николаем они почти совсем разошлись. Он, по обычаю, поветреничал весной, вдруг ни с того ни с сего стал с ней до грубости сух, вероятно, вообразил, что она будет счастлива одним титулом его невесты. Однако нет! Она решительно теперь за это не хочет за него замуж, и я ее в этом поддерживаю, а он все настаивает и обижается, оправдывается.

Теперь, когда их характеры больше выразились и созрели, ясно, что это «коса на камень»; они друг другу не годятся, а я очень рад, что она нисколько к нему не привязана и даже любит посмеяться над его фанфаронством. Он мне и всему окружающему все так же предан и все так же ветрен и неспособен, все так же благороден, умен и все так же меня бесит. Раз я его уже и отпустил летом, но он на другом месте так без меня тосковал, что я решился возвратить его для пробы; но едва ли мы уживемся: мне покой и аккуратность теперь гораздо нужнее любви. Переезд в Москву решит это дело, так или иначе.

Но я все пишу и пишу Вам, а о главной новости не сказал еще. Лизавета Павловна вернулась около месяца тому назад… Теперь я нанимаю ей хорошенькую скромную квартирку в Козельске и даю ей на пропитание мою пенсию… При ней Варя и мать Николая. В каком она виде приехала в Кудиново, позвольте не писать. Не могу! Скажу Вам только, что она по причинам, нам неизвестным и о которых мы даже и не спрашиваем, впала в слабоумие и в какое-то полудетское бесстрастие. Ее кормят, поят, прогуливают, следят за ней, она молится, меня очень боится, слушается даже Варю охотно и вообще тиха и безвредна. Стыдится при мне есть и больше все сидит по углам молча и с работой. В лице ужасно и не по годам постарела! Воображаю, что с ней там было. И я нахожу, что расспрашивать ее ни о чем не надо, и о. Амвросий, которого она очень полюбила, согласен в этом со мной. Я считаю милостию Божией и счастьем, что она в таком положении. Она покойна, ничего, кроме одежды, сна, пищи и молитвы изредка, не желает; и мне гораздо приятнее заботиться по-христиански и с истинным прощением любви Христовой о женщине убогой и смирной, чем видеть перед собой жену здоровую, но беспокойную и требовательную. Есть ведь только три суда, признаваемых мною, да, я думаю, и многими. Суд религиозный, суд утилитарный и суд эстетический, или суд благообразия. Для спасения души так и ей, и мне полезнее, с точки зрения удобств – так очень удобно обоим, а с точки зрения благообразия я тоже нахожу, что лучше жить с кроткой и полупомешанной женой, которая безвредна и за все благодарна, чем жизнь, полная несогласий при здоровом уме. Это Господь в одно и то же время ее пожалел и мне крест послал вовсе не тяжелый, а как бы трогательный и утешительный. Я очень за это благодарю Господа! Сжалился Он над нами и соединил, видно, нас о Христе под конец нашей жизни. В этом виде я ее опять люблю и очень жалею. Дай Бог мне только средства постоянно ее успокаивать и утешать теми пустяками, которые ей нужны. 20 коп<еек> на орехи или 30 коп<еек> на арбуз – для нее радость! Она, видно, ужасных страданий натерпелась там, у милых родных! Племянницы мои очень тоже ее жалеют и много помогли мне ее устроить. Дети Варя и Николай очень к ней расположены. Так что пока поездки в Козельск отсюда к ней большая отрада. Она все молчит, и если бы она изменилась, то я запру ее в лечебницу с первых двух выходок.