Очень старею, мой друг, и очень своею физиономией недоволен: жреческого в ней мало, а больше хамская стала.
Новостей, конечно, очень много, даже больше, чем Вы ожидаете.
С тех пор как Вы меня угощали ухой из ершей у Патрикеева1 и пожаловали мне на бедность 25 рублей (которые, разумеется, никогда не получите), очень многое переменилось.
Во-первых, я уже не под Новинским, а в Малом Песковском переулке, на Арбате, в доме баронессы Боде2. Квартирка плохая; там были ободранные потолки, а здесь обои висят. Но добрые люди, например Ф. Н. Берг, ее хвалят, говорят, что на губернский город похоже: что-то душевное. Жена моя все та же, впрочем, стала повеселее. Перезнакомилась со всеми дворниками, дьячками и городовыми и целый день болтается по Москве. Часто сердится; [нрзб.].
Я изнемог в борьбе с векселями и т. п. – и Кудиново продал богатому мужику, который уже многое там испортил.
С прошедшей осени и до весны гостила у меня Людмила Осиповна Раевская, и так как я всю зиму никого не принимал и ни к кому почти не ездил, то ей эта однообразная и скучная жизнь надоела и она, оказавшись негодною к продолжению службы, с милостивым манифестом вышла в отставку. С большой благодарностью и большим удовольствием вспоминаю ее шестилетнюю безоблачную службу; горжусь [нрзб.] своим предвидением. Я всегда говорил, что эта женщина много волноваться не станет, а когда ей человек надоест, она его бросит без разговоров и только! Это имеет свои удобства и причины, но зато, кроме равнодушия, за это ничем другим заплатить нельзя.
Маша вернулась из Калуги, в которую она себя сослала за разные преступления [нрзб.]! «Вознеслась, смирилась и изнемогла». Воображает, что может[42] всю остальную часть моей жизни провести около меня; а мне приходится заставлять себя верить в это, потому что я этого всегда желал. Я очень серьезно хочу теперь заняться с ее помощью всем тем, что в моей жизни, мыслях и воспоминаниях заслуживает название посмертного.
Меня очень тронуло, что Вы с таким участием спросили о моих любимцах – Николае и Варе. Их история за эти два года очень сложна и могла бы послужить сюжетом для очень хорошенькой повести, гораздо более свежей и оригинальной, чем все, что пишется у нас и за границей. Ничего даже и поэтизировать не нужно было бы, а только понимать.
Прошлою весной они совершенно перессорились и, чувствуя, что мне это очень неприятно, стали от меня скрываться, расстроились оба и сделались невыносимы. Ее я, помолясь Богу и заглянувши в Евангелие, отпустил, не имея в виду совершенно оставить, – и она прожила больше года с Машей в Орловском монастыре[43], а недавно, узнавши, что я в затруднительном положении, сама пожелала у меня служить; она очень благородная и надежная девушка, умна и добра, но очень горда и непрактична, особенно для самой себя. После этого года монастырской жизни она стала серьезнее смотреть на свои ко мне отношения и теперь действительно мне очень полезна.
Что касается до Николая, то даже больно и рассказывать про него. Он действительно годится в герои романа, но прежде всего – самый злейший враг самому себе. Из этого веселого ветреника, которым Вы его знали, он под влиянием чего не знаю – болезни ли головного мозга, которую в нем находят доктора, или неудачного выбора в любви, – превратился в мрачного, ежеминутно сердитого и даже опасного человека.
Случилось это вот как. Прошлой зимой я за шалости его рассердился на него и прогнал его и хотел совсем от него отказаться: он странствовал долго кое-где, был дворником в одном из московских монастырей; ему было запрещено показываться мне, но он встретил на улице Н. Я. Соловьева и просил его походатайствовать, чтобы я не лишал его по крайней мере своих советов. Я был в это время очень болен и причащался; священник на исповеди посоветовал мне его взять к себе. После этого он действительно стал вести себя примерно, но мало-помалу в то же время влюбился в другую кудиновскую девочку, которой имя Вы, быть может, и слыхали, – Феню. Она – красивенькая, вроде куклы, и характером напоминает С. П. Хитрово, только потише и повялей, холодная и лукавая кокетка. Встретив в первый раз в жизни препятствие и холодность, он добивался как Дон-Жуан (не Байрона, а Пушкина), добился всего и пришлось жениться, потому что она беременная. – Я очень был доволен ею как хозяйкой, но вовсе этого для Николая не желал и всячески против этого боролся, даже, может быть, и через меру, до тех пор, пока не узнал (очень поздно), что они в связи и что оставить ее нельзя. Что же мне оставалось делать как христианину и честному человеку, как не помочь им обвенчаться? Хотя мне нынешний год и полегче прошлогоднего, а все-таки у меня денег для приданого ей не было; но, по совету Никодима, архиепископа Фаворского на здешнем Иерусалимском подворье, который говорил, чтобы я этого не стыдился, – я сделал в их пользу сбор. Два архиерея, графиня Толстая, Ионин и кой-кто еще, пожертвовали в сумме 225 руб<лей>. На это их обоих очень хорошо одели, а на свадьбу я сам издержал с угощением около 30 руб<лей> – вот и все.
Больше я ничего сделать не мог. Свадьба вышла очень веселая; были и у них гости, были и у меня. Даже Хитрово, который только что приехал в Москву (в октябре это было), узнал и явился на свадьбу сюрпризом, пил за здоровье молодых и упрекал, «что ты, бгат, венчаешь своих любимцев и не зовешь стагых дгузей». На половине молодых играла гармония и плясали, и Варя приехала из монастыря, – и Николай на свой счет ей сшил платье к свадьбе. А на моей половине – Хитрово с профессором Астафьевым3 (новый друг и очень способный человек) поспорили о душе и о Боге до 3-х часов ночи. Я же не только не спорил, но и половины не слыхал, что они говорят, а все с помощью Вари занимался хозяйственной эстетикой, чтоб было все вовремя, красиво и вкусно подано, – и, кажется, гости были довольны. Астафьев и другой профессор Ст-в (болгарин)4 таки сильно подпили. И в самом деле, странное было сочетание – оборванных обоев и коленкоровых занавесок моих приемных комнат с изяществом и нарядностью как самих молодых, так и поэзией маленькой комнаты, которую я около залы убрал им недорого, конечно, но в русском вкусе. Невеста была удивительно мила, совершенно фарфоровая куколка; одета была хотя и «по-немецки», но со вкусом и не бедно, на жертвованные деньги; а он был в красной рубашке шелковой – его Вы знаете. По церкви ходил шепот, что деревенский мужичок берет барышню, и Николаю это очень понравилось. Но ничего из этого не вышло хорошего!
Понимаете – все пластическое, живописное и плотское было прелестно, но увы! душевное вышло все прескверно, так что мне остается только тому радоваться, что моя совесть в этом деле чиста, и все это случилось вопреки мне и моим вкусам. Я бы такую холодную и лукавую девочку никогда не выбрал. Она его не любит, уступила в минуту какой-то слабости, и даже его физическую привлекательность ничуть не ценит, тяготится его ласками и никак не может понять, что мы в нем находим особенного. А что мальчик он особенный, то лучшее доказательство этого – то, что даже Вы при своей сдержанности и осторожности отличали его… Он бесится, ревнует ее целые дни, не верит ей, – и тяжелое впечатление, глядя на них, смягчается разве только тем, что они оба молоды и милы. Иначе это было бы ужасно. По какой-то случайности, истинно несчастной, у него с нынешнего лета стали делаться какие-то обмороки и припадки, которые под влиянием всех этих душевных потрясений после свадьбы ужасно усилились, обмороки стали чаще, вперемежку с бешенством гнева, и он стал опасен – стал браться и за ножи…
Главная беда была в том, что он на самых любимых лиц стал раздражаться – на меня и на жену, и нравственно стал для меня невозможен; последний месяц я не имел дня покоя. То гнев и обморок, то исступление, то раскаяние и слезы. Доктора советовали удалить его именно от этих любимых лиц, но в Москве по всем больницам тиф и другие заразы, так что его нельзя было здесь отдать, и я, снабдив их чем нужно, отправил их на родину: его в оптинскую больницу, а ее в Козельск, к его матери, и буду им давать денежную помощь, пока могу. Болезнь – болезнию, но, мне кажется, и помимо того, вследствие неудачного брака, характер его ужасно испортился. Я полагаю, что мое воспитание для него кончено, а теперь уже пусть воспитывает его сам Бог и обстоятельства. Что ж? Надо быть благодарным и за прошлое: видел я от него много и полезного, и приятного. Вот и все про Николая. Вы видите, мой друг: одно хуже, другое лучше.
Что еще сказать Вам о службе, литературе и здоровье?
Здоровье нынешний год как будто лучше, хотя я, не знаю почему, очень похудел; страдаю только от мороза, еще больше нравственно, чем физически, и жду не дождусь, когда мы возьмем Царьград и мы переедем туда.
Про службу что сказать? Это стирка и ассенизация чужого, большею частью грязного белья, с одной стороны, так презренна, а с другой стороны, так легка, особенно теперь, при министре строгом, что не стоило бы о ней и говорить, если бы она не была душеспасительна. Не думайте, что я шучу, – нет, Вы знаете, до чего я не люблю всякое штатское хамство! И каково же мое положение, если я должен ежедневно благодарить Бога и радоваться, что добрые друзья мне и этот жалкий кусок хлеба доставили. Что нас смиряет или не смиряет – ведь это условно и меряется прошлыми претензиями. Есть такая точка зрения, при которой можно гордиться тем, что чистишь отхожие места в монастыре и нисколько не чувствуешь даже довольно значительную долю власти, которую тебе дает какая-нибудь прозаическая должность. Вот если бы я имел столько власти, сколько имеет министр, так я бы показал себя (Вам я это пишу потому, что Вы знаете, что я не просто кабинетный теоретик). Это будет не пустая фраза, если я Вам скажу, что у меня все эти Стасюлевичи5, Спасовичи6 и Бильбасовы даже бы и не доехали до Камчатки; верьте, что не нахожу в себе струны, которая заставила бы меня хоть на минуту усомниться, что я прав, поступая так для спасения отчизны и ad majorem Dei gloriam!