о конечного рассудка». Подняв тост за философию, выделившуюся некогда из поэзии и обреченную в будущем снова вернуться в ее лоно, мы отправились вниз в ресторан, дабы подкрепиться более основательно. К тому же и наши запасы коньяка подошли к концу. Надо Вам сказать, что я давно обратил внимание на примечательное свойство куртуазных маньеристов притягивать к себе самых разных людей. Когда же мы собираемся вместе, это наше свойство проявляется в многократно возрастающей степени. Поездка в Кенигсберг дала тому массу примеров, а в описываемый мною вечер радом с нами оказались метрдотель заведения, с самого первого нашего проявления в его ресторане проявлявший к нам крайнее любопытство, и сомнительная девица с мужским лицом и повадками, весьма откровенно выказывавшая симпатию к Вашему корреспонденту. Впрочем, метрдотель сразу не понравился Пеленягрэ, так как, по мнению архикардинала, был недостаточно почтителен к своим гениальным собеседникам. Архикардиналу пришлось резко одернуть зарвавшегося служителя общепита, когда тот с нелепой многозначительностью отрекомендовался: «Я — Виктор». Пеленягрэ тут же развеял его заблуждение, холодно возразив: «Нет, любезный, это я — Виктор». Метрдотель притих и незаметно исчез из–за нашего столика. Встречая его позднее, я обратил внимание на то, что с лица его не сходит растерянная улыбка, а пальцы суетливо бегают по черному сукну фрака, словно их владелец не совсем уверен в реальности собственного существования. С нами он всегда с тех пор здоровался с преувеличенной любезностью, граничившей, пожалуй, с низкопоклонством. Мужеподобная девица, не смущаясь ничем, методично вливала в себя даровой коньяк, сохраняя при этом редкостную неразговорчивость. Все же коньяк подействовал и на нее: хотя словоохотливей она не стала, однако заметно увеличила двигательную активность, с тупым упорством стремясь усесться мне на колени. Этой акции она, по–видимому, придавала символическое значение, обозначая ею высшую степень благосклонности к мужчине. Мне удалось воспрепятствовать ее намерению, однако в молчаливой борьбе я, видимо, частично утратил контроль над процессом поглощения коньяка. В результате девица стала казаться мне все более и более привлекательной, и ее неожиданное предложение перекочевать в какое–то более веселое местечко, расположенное поблизости, не вызвало во мне законного протеста. Мы вышли из гостиницы, свернули за угол, и в нескольких шагах перед собой я увидел светящуюся вывеску: «Бар «Янтарь»». Заведений с таким названием в Кенигсберге едва ли меньше, чем могил Канта, поэтому вывеска меня не слишком заинтриговала. Однако, войдя внутрь следом за своей молчаливой провожатой, я обнаружил, что в данном случае название таило в себе глубокий смысл. Веселье, которому предавались посетители этого бара, выглядело весьма своеобразно: под грохот танцевальной музыки (точнее, танцевального шума, так как называть подобные звуки музыкой мне кажется кощунством) все присутствующие неподвижно стояли, свесив руки вдоль туловища, и безжизненно глядели прямо перед собой. В такой же неподвижности застыл за стойкой бармен, подперев ручищами огромную голову. Вначале я решил, что на посетителей напал кратковременный ступор, но время шло, а застывшие фигуры и не думали приходить в движение, лишь изредка перебрасываясь вялыми бессодержательными репликами. Вспомнив название бара, я подумал, что увиденное мною и впрямь напоминает янтарь, — точнее, мух в янтаре. Мертвенная неподвижность всех этих людей начала вскоре внушать мне мистический ужас, и я пустился наутек, бросив свою мужественную спутницу. Подозреваю, что вскорости она оцепенела точно так же, как и все прочие посетители таинственного бара. Вернувшись в ресторан, я, стремясь как–то успокоиться, заказал целую бутылку «Белого аиста», и такая доза успокоила меня, пожалуй, чересчур радикально, так как забредший зачем–то в ресторан Пеленягрэ обнаружил меня безмятежно раскинувшимся на полу. Официантка, на лице которой все пороки и мерзости портового города оставили свои отвратительные следы, предъявила Виктору счет на астрономическую сумму: по ее словам выходило, будто я, пребывая в бессознательном состоянии, успел опустошить все винные погреба ресторана. Пеленягрэ не стал вступать в дискуссию с этой гарпией, а просто пригрозил вырвать у нее глаз без всякой жалости, после чего запрошенная сумма сразу уменьшилась на несколько порядков. Расплатившись деньгами, выуженными из карманов спящего Добрынина, архикардинал сбегал наверх за остальными маньеристами, и Орден понес своего расслабившегося Великого Приора по бесконечным лестницам и переходам гостиницы «Берлин». Моя безвольно свисавшая голова колотилась обо все углы и выступы, попадавшиеся по дороге, но ни я, ни мои подвыпившие друзья этого не замечали. Напротив, обмякнув на руках своих носильщиков, я заливался плутоватым смехом и явно получал величайшее удовольствие от процесса переноски. Постояльцы и служители гостиницы с недоумением поглядывали на нашу странную процессию, однако двигалась она столь уверенно и была столь очевидно лишена всякой вредоносности, что никто не выразил нам порицания. Основательно раскроив мне голову, верные друзья принесли меня в номер, помогли раздеться, а Пеленягрэ даже налил на сон грядущий стаканчик коньяка. Причина его необычной услужливости выяснилась наутро: оказалось, что он, ссылаясь на необходимость приготовления ухи и пользуясь временным помрачением моего рассудка, подбил меня купить на кухне гостиницы циклопических размеров кастрюлю. Приобретение обошлось мне в половину стоимости легкового автомобиля и к тому же совершенно не годилось для перевозки, так что мне волей–неволей пришлось подарить кастрюлю Пеленягрэ. Тот, подстрекаемый жаждой обогащения, каким–то образом ухитрился все же перевезти ее в Москву вместе с унитазным сиденьем и второй кастрюлей, украденной им ранее, — несколько меньших размеров, но тоже огромной. Впрочем, на примере Пеленягрэ выяснилось, что стяжательство всегда карается судьбой: выйдя из–за стола в туалет и услыхав оттуда чью–то удачную остроту, Пеленягрэ разразился таким неудержимым хохотом, что потерял равновесие, упал и разбил себе череп об унитаз. Тем самым он едва не повторил замечательную судьбу знаменитого итальянского поэта XIV века Пьетро Аретино, который, прожив жизнь гуляки, бабника и сочинителя порнографических сонетов, встретил свой конец так же весело, как жил: зашедшись за столом от смеха, он откинулся на спинку стула, не удержал равновесия и вместе со стулом полетел на пол. С размаху ударившись затылком об угол камина, поэт тут же испустил дух. Однако в неказистом на первый взгляд теле восточного латинянина жизнь держалась куда крепче, чем в теле изнеженного итальянца: усеяв весь паркет номера каплями крови и комками мозгового вещества. Пеленягрэ утром оставался столь же здоров и весел, как и накануне. Когда я проснулся, вид пола, заляпанного кровью и мозгом, вселил в меня понятное беспокойство, которое разделил и Александр Севастьянов, также весьма смутно помнивший окончание вчерашнего вечера. Однако рассказ Пеленягрэ, перемежавшийся шутками и взрывами хохота, развеял наши опасения: мы не оказались невольными виновниками насилия, и кровь на паркете оказалась драгоценной кровью поэтов, о чем свидетельствовали раны на моей голове и на черепе Виктора. Правда, архикардинал начал заметно заговариваться, но ход его мысли и ранее отличался крайней причудливостью, так что мы не стали придавать этому обстоятельству большого значения. Сам же он некоторую бессвязность своей речи объяснял тем, что впопыхах вместе с выпавшим мозгом затолкал в череп ряд посторонних предметов, как–то: обрывки газеты «Вечерний Калининград», забытую в ванной прежним постояльцем лысую зубную щетку, валявшийся на полу обмылок и пару гостиничных тараканов.
Не могу не упомянуть, кстати, об одном любопытном знакомстве, которое мы завели в Кенигсберге. В смежном с нами номере поселились два коммерсанта из казахстанского города Джамбул: один — русский по имени Саша, здоровенный детина, мастер спорта международного класса по вольной борьбе, и второй — казах по имени Гани, добродушный очкастый толстячок. Как–то вечером, когда мы, по обыкновению, сидели за пивом и печеным лещом, собираясь перейти к десерту в ввде коньяка и шоколада, соседи явились к нам с визитом, заинтригованные доносившимся из нашего номера несмолкаемым хохотом. Узнав, что они имеют дело не с удачливыми дельцами, а всего лишь с поэтами, гости разочарованно притихли: в их глазах, как и в глазах очень многих наших злосчастных современников, поэты выглядели людьми хотя в целом и безобидными, однако, несомненно, поврежденными в уме и оттого склонными сочинять всякую чушь и невнятицу. При подобном взгляде на поэзию те, кто читает сочинения стихоплетов, представляются еще большими чудаками. Почему в народе укореняются столь странные мнения — это предмет отдельного разговора. Если Вы не возражаете, в одном из следующих писем я изложу свои соображения по поводу причин несомненного упадка интереса к поэзии. Здесь же кратко замечу: поэзией еще с конца прошлого века стало принято называть то, что ею вовсе не является, и потому потеря интереса к ней — это не в меньшей мере результат проницательности народа, чем результат бездуховности. Бунин, конечно, имел в виду размытость самого понятия поэзии, когда следующим образом отзывался о ее служителях: «Вреднейшее на земле племя, что называется поэтами, в котором на одного истинного святого всегда приходится десять тысяч пустосвятов, выродков и шарлатанов». Заслугу нашего меркантильного века я усматриваю в том, что он не склонен обеспечивать стихотворцам ни приличного дохода, ни тепленького местечка за одно только восторженное отношение к действительности, а потому я не рискнул бы сегодня оперировать цифрами порядка десяти тысяч — вчерашние ловкие сочинители ныне упражняют свою ловкость в более практичных видах деятельности. Впрочем, и остающиеся в литературе виршеплеты вполне способны ее дискредитировать, а настоящего художника довести до ипохондрии, в припадке которой он восклицает вслед за Годдсмитом: «О, болваны, Бесчувственные истуканы!» И не стоит утешаться тем, что Годдсмит жил в чопорной Англии, а мы — в славящейся своей одухотворенностью России. Разве не русскую поэзию имел в виду Бунин в приведенном выше высказывании? И разве можем мы с чистой совестью утверждать, будто не оправдалось предсказание Чехова: «Под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знала даже Испания во времена инквизиции. Вот Вы увидите! Узость, большие претензии, чрезмерное самолюбие и полное отсутствие литературной и общественной совести сделают свое дело».