[404], не достигавшемся. Судите сами: "Письма о русской поэзии"[405] – краткий учебник акмеизма. Брюсовы раздачи[406] – награды за хорошее поведение. Умница Зинаидa[407] либо ругалась – педераст, онанист, сволочь, – либо разводила неопределенные сопли. Адамович как удав, гипнотизирующий кроликов "парижской ноты"[408]. Лучше всех писал, по-моему, – кроме Анненского – Белый[409], но уже так заносило, что идет не в счет. Хуже всех пишу критику я – либо в ножки, либо в морду. Притом по темпераменту больше тянет в морду. Предупреждаю опять: пишу и отошлю не перечитывая, пишу в кафе под роскошными пальмами, и стопка блюдечек (если не забыли французские кафе) все растет. Откровенно скажу, ничего не понял насчет пакостей, которые нравились Блокy[410]. Эх, вот был у меня "старый друг" Н. Н. Врангель – брат главнокомандующего[411]. B отрывке, который я собираюсь обрабатывать для Вас, я как раз о нем говорю. Это была личность! И в "мочеполовых делах" тоже "гигант мысли, особа, приближенная к императору" (Золотой теленок)[412]. Этого написать нельзя. Можно рассказать. Все эти Фиалки и Милюковы[413] – щенки. Чудовищно-непредставимо-недоказуемо. До величия доходившая извращенность. Так и умер. Во время войны он был начальником санитарного поезда: жил в поезде, ни с санитарами, ни с санитарками ничего – это его правило. Но на стороне развлекался, очевидно, в свободное от службы времечко. Умер покрытый странными пятнами – заражение трупным ядом.
(Представьте, в стило нет больше чернил – перешел на карандаш, ужасный для моего ужасного почерка. Волей-неволей сокращаю письмо).
Не подумайте, что я такой охотник до пакостей. Ох нет. Не дано мне этой благодати. В сути своей я прост, как овца. Но объяснить это тоже сложно. Нет, нет, Вы ошибаетесь. Если был бы съезд – мы бы чудесно встретились[414]. Не могло бы быть осечки. Мы и дополняем и "подтверждаем" друг друга как-то. И что там говорить, мы талантливые люди, не скажем, не эпилептики в футлярe[415]. Не жалуюсь на судьбу – в Сов. России, разумеется, сгнил бы на Соловках, но к эмиграции привыкнуть не могу, органически чужд. Странно – в России люди более менее "всех любили", а здесь всех не могут терпеть. И Вы то же самое. Представляю себе отлично, каким "своим" Вы – не бывавший, кажется, в Петербурге – были бы…
<Окончание письма утрачено>
42. Р. Б. Гулю[416]
<<Декабрь 1955>>
Дорогой коллега,
По-видимому, Вы опять на меня надулись и негодуете – результат чего Ваше молчание. Я же чуть не сдох, пиша Мандельштама[417], и еще истратил марок на 600 франков и бумаги – два блока по 140 франков, не считая обыкновенной. И даже не получил открытки с подтверждением, что Вы Мандельштама и Адамовича[418] получили.
Ну хорошо – надеюсь, что на это – глубоко примирительное послание – Вы, хоть и заняты теперь пышными новогодними банкетами, найдете время, чтобы черкнуть мне обратной почтой несколько слов. К строфе "Когда американец Гуль"[419] выплыла из "черных коридоров сна" вторая
Тоже чтобы Вас умиротворить – посылаю Вам часть грядущего Дневникa[421]. Интересуюсь мнением. По-моему, есть кое-что хорошенькое. Напишите, что Вы думаете.
Политический автор ушла гулять с графиней Замойской[422] – да, вот какое в нашей богадельне "опщество". Но, зная его настроения, кланяюсь Вам обоим от нее и желаю счастья в Новом году.
Ваш Г. И.
42. Р. Б. Гулю[423]
25 января 1956
Beau-Sijour
Нуeres
Дорогой
Роман Борисович,
Первые три недели мы ведем разговоры: ну Гуль опять обозлился. Собственно он прав — опоздание аховое, рукопись аховая — напиши ему еще раз понежней. Молчание с Вашей стороны продолжается. А м. б., Гуль написал и письмо его пропало — была забастовка, вот какой-то аэроплан разбился. Или он заболел? Третьи три <недели> — молчание продолжается — разнородные чувства, которых лучше подробно не передавать — обидитесь. И вдруг в неурочное время десятой недели является Ваше письмо. Вот и я. И еще <с> ослепительной улыбкой ослепительных зубов и вечной молодости. Годы, впрочем, малость, дают себя знать на обороте карточки: лето 1956 года[424]. Это, дорогой друг, известный Вашему покорному слуге звоночек. Я уже лет пять как пишу и говорю то 1946, 2086[425]. Словом «если бы юность знала, если бы старость могла»[426].
Это я зубоскалю. Ваша фотография нас обоих и поразила и очаровала: вот он Гуль каков-то! Как справедливо воскликнул политический автор в своем экспромте Вам, на который он ждал похвал[427], взамен чего был Вами «начисто плюнут». И не хорошо — зачем обидели ребенка — он всей душой, а его мордой об стол.
Ивановым — наново — новая — Иванова я — по достоинству оценил[428]. Но этим Вы опровергали сами себя, что будто бы нельзя писать а lа мой дневник. Очень, оказывается, можно и доказано на примере.
Ну, последние лестные отзывы о «нашей статье»[429], полагаю, химическое соединение зависти (ко мне) и подхалимажа к Вам! Каждая очередная Таубер[430] рассчитывает — а вдруг он и обо мне раскачнется. Между прочим, «серия» продолжается — Вы, впрочем, сами уже прочли в «Русской Мысли» восторги Андреева. Что не мешает ему, по-моему, быть выскочкой и развязным нахалом[431]. А Вы что думаете?
Очень рад, что Вам понравились мои поэзы. «Ухо» у Вас, повторяю лишний раз, замечательное. Впрочем, с синевой на все 100 % не согласен. Что ж с того, что гимназисты так писали[432]. При случае нечто такое гимназическое очень полезно вклеить. Я не Корвин[433], что<бы> из кожи лезть, чтобы поражать всякими «чеканками». Этот стишок, если желаете знать, мне «лично дорог». Так что оставим синеву и пр. как есть. Остальное — согласен. «Так, занимаясь пустяками»[434] — не орел. Такой жанр в моей поэзии особенно высоко ценим тупицами. Иногда даже полезно — такое вставить — и мы, мол, владеем ямбом. Вот прочтите, при случае, Вашему интимному другу Вишняку[435] — наверное облизнется. Я — между прочим — к этому Вишняку питаю симпатию: он весьма порядочный малый. Выгодно отличался от своего блестящего коллеги «тонко-всепонимающего» Фондаминского[436]. Я их ощущал всегда — второго как фальшь, первого как антифальшь. Передайте ему как-нибудь искренний привет от меня, кошкодава и фашиста[437].
Гусенка — согласен — переменим на утенка[438] — уютнее и лучше на звук. Кутенок — чевой-то по-постельному звучит. Насчет Леноры — весьма ядовито замечено[439]. Я и так теперь страдаю от соседства политического автора: он так здорово заворачивает слова и ритмы, что то<го> и гляди, чтобы не заразиться незаметно для себя.
«Гениальное» о России с глубоким удовлетворением посвящу Нитце[440]. Этот — как Вы справедливо пишете — злющий Нитце — меня оскорбил, надменно отвергнув посвящение «Камбалы»[441]. Лучше Познер, чем никогда[442] — посвятим ему «Россию». Только он не Нитце и я не Вагнер — ведь их дружба кончилась скандалом[443]. Не хочу накликать этого. Будем Шиллером и Гете или Гингером — Присмановой[444]. Хотя последние, говорят дерутся до вцепления друг другу в волосы. Но всегда потом «навсегда» мирятся.
К какому времени точно можно добирать стихи до дневника – так чтобы иметь корректуру. Ответьте, пожалуйста. Хочется, чтобы на этот раз «Дневник» был на высоте, а у меня кое-что в работе.
Ну с интересом жду, узнаю или не узнаю в печати свою рецензию о Мандельштаме[445]. Или прийдется воскликнуть, как Вс. Рождественский после большевистского переворота, «Что они с тобою сделали, бедная моя Москва»