Избранные произведения — страница 6 из 53

Выше приводились слова Пушкина о «цинической свирели» Сумарокова — речь в них идет именно об эклогах («свирель» в поэтическом языке XVIII, начала XIX века — условное обозначение «пастушеских» жанров).

Характеризуя последние и указав на их достаточно откровенную эротичность, Белинский все же отметил: «И несмотря на это, Сумароков и не думал быть соблазнительным или неприличным, а, напротив, он хлопотал о нравственности».[1] В доказательство своей точки зрения Белинский полностью привел посвящение из «эклог» Сумарокова; основная идея этого посвящения сформулирована Сумароковым в следующих словах: «В эклогах моих возвещается нежность и верность, а не злопристойное сластолюбие, и нет таковых речей, кои бы слуху были противны». Сумароков, по-видимому, все же понимал относительность подобных слов: в одной своей, почти неприличной, басне он иронически заметил: «Я скромности всегда был крайний почитатель».

Несмотря на то что Сумароковым было написано большое число эклог, все они более или менее однообразны. Почти каждая начинается большим «пейзажным» введением, изображающим условную пастушескую, счастливую страну. Пейзаж сумароковских эклог обычно мирный, безоблачный, с обязательным «источником», «дубровой» или «густым кустарником», чаще всего залитый солнцем, иногда осеребренный луной:

К раскрытию очей и к услажденью взора

Выходит из-за гор прекрасная Аврора,

Сияет на лугах приятная весна...

(«Дафна»)

Дни зимние прошли, на пастве нет мороза,

Выходит из пучка [2] едва прекрасна роза,

Едва зеленостью покрылися леса,

И обнаженные оделись древеса,

Едва очистились по льдам от грязи воды,

Зефиры — на луга, пастушки — в короводы...

(«Меланида»)

Далее либо герой, либо героиня сообщают своим друзьям или поверяют источнику свою тайну — любовь к пастушке или пастуху. Содержание дальнейшей части каждой эклоги — борьба между страстью и стыдом, всегда завершающаяся «цитерскими утехами», о которых, хотя и коротко, но всегда с несомненным удовольствием говорит Сумароков в последних стихах:

И лишь коснулися они дубравы той,

В минуту овладел он всею красотой,

Лип были ветвия наместо им покрова,

А что там делалось, то знает та дуброва.

(«Цения»)

О вы, страдания, дошедшие к концу!

Касайтеся, горя, любовному венцу,

Насытьтеся теперь цитерскою забавой

И наслаждайтеся победою и славой.

(«Флориза»)

В готовом шалаше осталися одни

И, вместо прежния любовныя отравы,

Там чувствовали все цитерские забавы.

(«Октавия»)

В эклоге «Целимена» герой, пастух Оронт, произносит панегирик в честь любовной страсти:

...нет такия силы

Минуты описать, которы столько милы,

В которы человек не помнит сам себя...

В другой эклоге:

Вкусив дражайший плод, любовник говорит:

«Ах, мало человек судьбу благодарит,

Имея таковы во младости забавы,

Важнейшие стократ величия и славы!»

(«Ликориса»)

И далеее:

Природа таковых плодов не извела,

Которы б превзошли любовные дела,

И что бы быть могло во самом лучшем цвете

Любовной нежности прелестнее на свете?

(«Целимена»)

Однако было бы ошибкой повторять слова Пушкина-лицеиста о «цинической свирели» Сумарокова. Для Сумарокова изображаемый им мир пастухов и пастушек — это сладостный вымысел, это золотой век, о котором он говорит в предисловии к своей книге «Эклог»; это та пасторальная утопия, которая должна увести и поэта и его читателей из мира прозы, мира страшных и безобразных сцен действительности, из душного, чумного города (большая часть эклог, изданных Сумароковым в 1774 году, была, по его свидетельству, написана в Москве во время чумной эпидемии 1771 года). Весьма убедительным подтверждением сказанного является следующий отрывок из эклоги «Эмилия». Пастух Валерий клянется своей недоверчивой возлюбленной в любви и самую страшную клятву приберегает к концу:

И пусть по гроб мой я, коль в этом лицемерю,

Жить буду в городах. [1]

— Но сей я клятве верю, —

отвечает Эмилия и продолжает, как бы предвосхищая реплику Алеко из пушкинских «Цыган» о «неволе душных городов»:

Слыхала я о том, как люди там живут,

Притворство — дружеством, обман — умом зовут,

Что в шуме хитрого и льстивого народа

Преобразилася совсем у них природа,

Что кончилися там златого века дни.

Храним, Валерий, их лишь только мы одни.

Эта мечта о золотом веке на лоне природы и подсказала поэту тематику, образную систему и язык его эклог, являющихся одним из наиболее правоверно-классических жанров в творчестве Сумарокова.

По-видимому, в 1740-х годах Сумароков начал писать и свои элегии, основная цель которых заключалась, как и в песнях, в изображении тонких душевных переживаний, «нежных чувств», как тогда говорили.

Чего ты мне еще, зло время, не наслало,

И где ты столько мук и грустей собирало?..

Опасности и страх, препятствия, беды

Терзали томный дух все вдруг без череды.

(«Элегия 5»)

Я чаял, что свои я узы разрешил,

И мыслил, что любовь я в дружбу пременил,

Уж мысли нежные меня не восхищали,

Заразы глаз драгих в уме не пребывали.

(«Элегия 8»)

Подобно эклогам, элегии Сумарокова строились более или менее одинаково. Первый стих или первые два стиха обычно представляют объяснение того, что вызвало душевные страдания «лирического героя» данной элегии, а затем идет довольно пространный анализ его переживаний.

В болезни страждешь ты... В моем нет сердце мочи...

(«Элегия 12»)

Стени ты, дух, во мне! стени, изнемогая!

Уж нет тебя, уж нет, Элиза дорогая!

(«Элегия. На смерть сестры авторовой Е. П. Бутурлиной»)

Некоторые элегии впоследствии были значительно сокращены Сумароковым, который чувствовал их растянутость и стремился придать им большую стройность и компактность. Так, элегия «Уже ушли от нас играния и смехи», имевшая в первой редакции 40 стихов, была сокращена до 12, а элегия «Ты только для того любовь уничтожаешь» при переработке утратила 68 стихов (вместо 96 осталось 28).

Песни, эклоги и элегии Сумарокова 1740-х и последующих годов являлись ответом писателя на потребности того дворянского круга, который в то время с наибольшей силой определял пути формирования дворянской культуры XVIII века. Именно то, что они отвечали тогдашним эстетическим вкусам и потребностям культурного или, точнее, полукультурного дворянства, создавало Сумарокову в дворянских кругах широкую популярность.

Отсутствие точной датировки очень многих произведений Сумарокова лишает нас возможности полностью воссоздать постепенное развитие его поэтического творчества. Несомненно, однако, что усиленное писание песен, эклог и элегий в 1740-е годы помогло Сумарокову выработать относительно легкий, для той поры даже музыкальный, стих, живой язык, близкий к тогдашнему разговорному, уменье довольно верно, хотя и поверхностно, передавать душевные состояния. Сумароков хорошо овладел александрийским стихом (шестистопный ямб с парными рифмами), которым написаны его эклоги и элегии, а также эпистолы, сатиры и девять трагедий. Обычно вызывает удивление гладкость и плавность стиха даже самых ранних трагедий Сумарокова, а также достаточная умелость в передаче психологических состояний героев этих произведений. Однако, если принять во внимание, как много было написано им в этот период песен, эклог и элегий, известная художественная зрелость его трагедий не должна казаться непонятной.

Хотя Сумароков неоднократно заявлял, что у него не было никаких руководителей в поэзии, однако несомненно, что в начале своей поэтической деятельности, во вторую половину 1730-х годов, он был убежденным последователем Тредиаковского. Появление новаторской поэзии Ломоносова Сумароков, по словам последнего, встретил недружелюбными эпиграммами, нам неизвестными. Однако вскоре Сумароков, как, впрочем, и Тредиаковский, усвоил новые принципы версификации и литературного языка, введенные Ломоносовым.

В 1740-е годы, наряду с песнями, эклогами и элегиями, Сумароков писал и оды — торжественные и духовные. Имея перед собой как образец оды Ломоносова, он следовал им, в особенности на первых порах. Так, в своей первой оде 1743 года Сумароков применяет ломоносовские образы и обороты речи:

О! дерзка мысль, куды взлетаешь,

Куды возносишь пленный ум?

. . . . . . . . . . . .

Стенал по нем <Петре. — П.Б..>сей град священный,

Ревел великий океан...

. . . . . . . . . . . .

Борей, бесстрашно дерзновенный,

В воздушных узах заключенный,

Не смел прервать оков и дуть.

Эти черты ломоносовской одической поэтики сохраняются в одах Сумарокова и более позднего времени. Вот отрывок из оды Елизавете 1755 года: