Перенесемся в пустынное место, с нестесненным горизонтом, под совершенно безоблачным небом; деревьями растения в совершенно неподвижном воздухе, ни зверей, ни людей, ни движущихся вод, глубочайшая тишина; такое окружающее есть как бы вызов на серьезность, на созерцание, с отрешением от всякого хотения и его позывов: но именно это самое придает такому пустынному, глубоко почиющему окружающему оттенок высокого. Ибо так как не представляется нуждающейся в постоянном стремлении и достижении воле никаких объектов, ни благоприятных, ни неблагоприятных, то остается одно состояние созерцания, и кто на него неспособен, будет отдан на произвол пустоты незанятой воли, на мучения скуки, сопровождаемые унизительным сознанием стыда. Пустыня в этом случае даёт нам меру нашей собственной интеллектуальной ценности, коей хорошим масштабом вообще может служить степень нашей способности выносить или любить уединение. Описанная обстановка дает поэтому пример высокого в низкой степени, так как в ней к состоянию чистого познания в его спокойствии и самодовольстве примешивается, как контраст, напоминание о зависимости и бедности воли, нуждающейся в вечной погоне. Это тот род высокого, которым славится вид бесконечных прерий в глубине Северной Америки.
Если же предположить такую местность обнаженною даже от растений и показывающей только голые скалы, то, посредством полного отсутствия необходимого для нашего существования органического мира, воля будет уже прямо запугана: пустыня приобретет страшный характер; наше настроение станет более трагичным: подъем до чистого познания произойдет с более решительным отрыванием от интереса воли, и если мы пребываем в состоянии чистого познания, то чувство высокого проступает явно.
Еще в более высокой степени способна вызвать оное следующая обстановка. Природа в бурном движении; полумрак от грозных черных туч; исполинские, голые, нависшие скалы, которые теснотой своей закрывают вид; шумящие, пенистые воды; совершенная пустыня; стоны по ущельям несущегося ветра. Наша зависимость, наша борьба с враждебной природой, наша в этом случае сокрушенная воля, теперь воочию выступают перед нами; иго пока личное уничижение не получит преобладания, а, напротив, мы пребываем в эстетическом созерцании, проступает через эту борьбу с природой, через эту картину сокрушенной воли, чистый субъект познания и спокойно, невозмутимо, не пораженный заодно [безразлично], — схватывает идею в тех самых предметах, которые грозны и страшны для воли. В этом контрасте и заключается чувство высокого.
Но впечатление становится еще сильнее, когда пред нашими глазами борьба возмущенной природы в больших размерах, когда при сказанной обстановке низвергающийся поток своим грохотом лишает нас возможности слышать собственный голос; или когда мы стоим у безбрежного, бурей взрываемого, моря: волны, величиной с дом, вздымаются и опускаются, с страшною силою разбиваясь об острые скалы; они высоко взбрызгивают на воздух пену, буря воет, море ревет, молнии сверкают из черных туч, и удары грома заглушают бурю и море. Тогда в невозмутимом зрителе такого явления двойственность его сознания достигает полнейшей ясности: он одновременно чувствует себя индивидуумом, утлым проявлением воли, которое малейшим ударом оных сил может быть разрушено, бессильным перед мощною природою, зависимым, отданным на произвол случайности, исчезающим ничтожеством перед лицом чудовищных сил; и в то же время вечным, спокойным субъектом познания, который, как условие объекта, есть носитель именно всего этого мира, а страшная борьба природы есть только его представление, тогда как сам он в спокойном восприятии идей, свободен и чужд всякому хотению и всем нуждам. Это полное впечатление высокого. Тут поводом к нему служит лицезрение силы, угрожающей индивидууму уничтожением и вне всякого сравнения его превосходящей.
Совершенно иным способом оно может возникнуть через представление одной только величины в пространстве и времени, коей неизмеримость уменьшает индивидуум до ничтожества. Мы можем назвать первый род динамически, а второй математически высоким, удерживая названия и правильное разделение Канта, хотя в объяснении внутреннего существа этого впечатления мы вполне с ним расходимся и не признаем никакого соучастия в этом ни за моральными рефлексиями, ни за ипостасями схоластической философии.
Когда мы теряемся в соображении бесконечной громадности мира в пространстве и времени, задумываемся над истекшими и грядущими тысячелетиями или когда ночное небо действительно ставит перед нашими глазами бесчисленные миры и таким образом неизмеримость вселенной навязывается нашему сознанию, — то мы чувствуем себя уменьшенными до ничтожества, чувствуем себя, как. индивидуум, как одушевленное тело, как преходящее проявление воли, как капля в океане, исчезающими и расплывающимися в ничто. Но в то же время возникает против такого призрака нашего собственного ничтожества, против такой лживой невозможности непосредственное сознание, что ведь все эти меры существуют только в нашем представлении, только как модификации вечного субъекта чистого познания, каковым мы находим самих себя, как только забудем индивидуальность, и который есть необходимый, обусловливающий носитель всех миров и всех времен. Величие мира, перед тем нас беспокоившее, теперь покоится в нас: наша от него зависимость уничтожается его зависимостью от нас. Все это, однако, не приходит тотчас в рефлексию, а лишь обнаруживается как прочувствованное сознание, что мы составляем, в некотором смысле (который объясняет одна философия), с миром одно, и потому его неизмеримостью не угнетаемся, а возвышаемся. Это прочувствованное сознание того, что «Упанишады» Вед высказывают столь многоразличными оборотами, в особенности уже вышеприведенным изречением: «Всякое существо во всей полноте это «я», и помимо меня все прочее не существует» («Упанишады», т. I, стр. 122). Это и есть подъем над собственным индивидуумом, чувство высокого.
Совершенно непосредственным образом получаем мы такое впечатление математически высокого даже от какого-нибудь пространства, которое хотя в сравнении с мирозданием мало, но именно тем, что непосредственно стало вполне для нас лицезримо, действует на нас всей своей величиной во всех трех измерениях, достаточной для того, чтобы размер собственного нашего тела умалить почти до бесконечности. Пустое для лицезрения пространство, следовательно открытое, действовать таким образом никогда не может, напротив, оно должно быть непосредственно лицезримо при ограничении во всех измерениях; таков, например, очень высокий и большой свод, как в церкви Петра в Риме или в церкви Павла в Лондоне. Чувство высокого происходит здесь из проникновения уничижающимся ничтожеством нашего собственного тела перед величиной, которая, с другой стороны, сама опять-таки содержится в нашем представлении и коей носитель — мы сами, как познающий субъект, следовательно и здесь, как и везде, из контраста незначительности и зависимости нашего «я», как индивидуума, как проявления воли с сознанием нас самих, как чистого субъекта познания. Самый свод звездного неба действует, когда на него смотрят без рефлексии, только так, как тот каменный свод, и не своей истинной, а только своей кажущейся величиной. Многие предметы нашего созерцания производят впечатление высокого тем, что по их пространственной величине или их глубокой старине, следовательно, временной продолжительности, мы рядом с ними чувствуем себя умаленными до ничтожности и тем не менее блаженствуем в отраде их созерцания: таковы высокие горы, египетские пирамиды, колоссальные развалины из глубокой древности.
И на этическое можно перенести наше объяснение высокого, именно на то, что называется высоким характером. И последний равным образом возникает из того, что воля не волнуется предметами, которые вообще способны волновать ее, но что познание и в этом случае преобладает. Поэтому такой характер будет взирать на людей чисто объективно, а не по отношениям, какие они могли бы иметь к его воле; он, например, будет замечать их недостатки, даже их вражду и несправедливость против него самого, и не будет возбуждаться тем самым ко взаимной вражде; он станет смотреть без зависти на их счастье; он будет признавать их хорошие качества, не желая, однако, теснейшего с ними сближения; он будет видеть красоту женщин, не питая к ним вожделения. Его личное счастье или несчастье не будет сильно его трогать, а скорей он будет, как Гамлет описывает Горацио:
Ты был, как будто, тем, кто Все вынося, сам не страдает;
Судьбы удары и подарки ты С признательностью равной принимал.
(«Гамлет, принц Датский», акт 3, сцена 2)
Ибо он в течение собственной жизни и ее неудачах будет не столько видеть свой индивидуальный, сколько общий человеческий жребий, и потому относиться к этому более познавательно, чем страдательно.
§ 40
Так как противоположности друг друга объясняют, то здесь может быть уместно замечание, что собственно противоположность высокого то, что на первый взгляд, пожалуй, таким не кажется: прелестное [привлекательное]! Но я подразумеваю под этим то, что возбуждает волю, непосредственно предлагая ей удовлетворение, исполнение. Если чувство высокого возникало из того, что прямо неблагоприятный для воли предмет становится объектом чистого созерцания, которое в таком случае поддерживается только постоянным уклонением от воли и подъемом над ее интересами, составляющим именно возвышенность духовного настроения; то прелестное, напротив, низводит зрителя из чистого созерцания, необходимого для всякого восприятия прекрасного, неизбежно раздражая его волю предметами, непосредственно ей подходящими, тем самым зритель не остается более чистым субъектом познания, а становится нуждающимся, зависимым субъектом хотения. Обыкновенно всякое прекрасное в веселом роде называют прелестным, но это есть, по недостатку правильного различения, слишком широко распространенное понятие, которое я должен отложить совершенно в сторону и даже не одобрить. Но в указанном и объясненном смысле я нахожу в области искусства только два рода прелестного, и оба его недостойны. Один, весьма низкий, в натюрмортах нидерландцев, — когда он заблуждается в выборе предметов, именно изображает съестные припасы, которые живым своим изображением неизбежно возбуждают к себе аппетит, что и есть возбуждение воли, с коим наступает конец всякому эстетическому созерцанию. Написанные плоды еще можно допустить, так как они являются дальнейшим развитием цветка и прекрасным произведением природы по форме и краскам, так что нет прямой необходимости думать об их съедобности; но, к сожалению, мы нередко встречаем, с обманчивой естественностью, стоящие на столе и приготовленные кушанья, — устрицы, сельди, крабы, бутерброды, пиво, вино и т. д., что совершенно непозволительно. В исторической живописи и скульптуре прелестное заключается в нагих фигурах, коих положение, полуодеяние и вся манера изображения направлены на возбуждение в зрителе похоти, чем тотчас эстетическое созерцание прекращается и, следовательно, противодействуется цели искусства. Эта ошибка вполне соответствует той, которую мы только что осудили в нидерландца