Избранные произведения — страница 11 из 21

то там нет ничего, кроме явного для глаз); либо фантазия прибавит недостающее наудачу или по своему произволу и создаст гиппогрифов, козлооленей и другие химерические помеси, извлекая столько наслаждения, сколько может доставить нам чудовищное; либо она не увидит и не добавит ничего, а если и увидит, то добавленное останется темным и смутным, словно художник показал нам только рога или лапы неведомого зверя или набросал его очертания, — именно это третье и происходит действительно. Но допустим, поэт нарисует и расцветит всю фигуру целиком во всех подробностях (чего он почти никогда не может сделать) — разве ему, когда предмет нам неизвестен, легко будет с наглядностью представить нашему воображению даже те части, которые он в силах изобразить, разве не будет это для него почти невозможно, когда предмет имеет мало общего со всеми известными нам или когда наше воображение, желая представить себе как должно некие его части и свойства, не сможет призвать на помощь никаких знакомых предметов? Разве это возможно, если так редко может дать нам истинное представление о неведомых предметах даже тот, кто, описывая их словами, жестикулирует, изображает описываемое действиями и движениями и изо всех сил старается подкрепить свой рассказ хоть чем-то видимым? И могут ли дать нам представление о таких предметах самые дотошные писатели на многих страницах прозы, если не положат наконец у нас перед глазами хоть какое-нибудь их изображение? Вот вам и сила действия этой необычности, вот вам и великие «психологические» познания новой школы? Ведь она, зная, как сильна в поэзии новизна и диковинность, не в силах различить, принадлежат ли эти качества подражанию или его предметам, которым лучше быть обыкновенными. Я не говорю здесь о чудесном, которое, как мне самому отлично известно, требует вещей необычайных, и не собираюсь говорить о том, каковы они должны быть; я говорю только о поэзии вообще, о сравнениях, о тропах и фигурах, об общеупотребительных образах, о поэтическом словаре из романтических амбаров, где мне неведомо, запасены ли какие-нибудь предметы, кроме частью общеизвестных, но до сих пор отвергаемых или не любимых поэзией, частью же странных и необычайных. Правда, мы тоже требуем или, вернее, условия времени требуют от поэта подражания многим предметам, ныне не столь уж обычным, — я разумею предметы первобытные, но они не могут быть странными ни для кого, кроме разве тех, кому кажется странной сама природа; в каждом из нас есть как бы их семена, и представление о них если и не ясное, то хотя бы смутное, и естественная и врожденная склонность к ним; все мы были детьми, были подлинно причастны первозданному миру, были подданными первозданной природы; не прекратилась еще в мире сельская жизнь и не прекратится никогда, потому что вместе с нею прекратилась бы и жизнь городская, — нет, она по необходимости распространена по всей земле, почти что перед глазами цивилизованных людей, и сохраняет немалую часть тех обычаев, которые исчезли в городе; вряд ли можно считать первобытное не общеизвестным, хотя при этом мы не отрицаем, что тут положение у наших поэтов хуже, чем у древних, мы признаем и называем гибельным уроном для поэзии исчезновение многих предметов, наиболее подходящих для поэтического подражания, из круга повседневности, мы утверждаем, что поэт должен обращать больше внимания на все нынешнее и близкое, что теперь ему нужно куда больше искусства, чем прежде. И романтики, которые осуждают как далекие те вещи, которые, как бы ни были они в действительности далеки, всегда близки нашему воображению и нашей тоске, романтики, не вынуждаемые к тому ни необходимостью, ни характером своей поэзии, ни условиями времени, идут, и не по случайной прихоти, а с неизменным и твердым намерением, на любые труды и уловки, лишь бы найти вещи самые отдаленные и странные (что, можно считать, одно и то же, если только не одно хуже другого); и, не допуская, чтобы поэзия брала свои предметы из нашей древности, сами берут их в Азии, в Африке и в Америке, и, требуя, чтобы никто не пел на стародедовский лад, сами они поют на лад антиподов (я уж не говорю о том, что воспевают они не только нынешние, но и древнейшие времена этих антиподов), а потом похваляются, что и Азия, и Африка, и Америка, и весь мир — данники их стихов, и упрекают и порицают наших поэтов за то, что те якобы пишут для немногих, между тем как большая часть их собственных стихов может произвести свое действие разве что на человека, повидавшего весь мир, да и этого было бы мало, потому что и ему не могут быть близки и знакомы предметы всего мира. Одним словом, противоречия и еще раз противоречия, заблуждения, нелепости, причуды, ребячество — вместо чистоты, вместо подлинности, и нагромождение, хаос, мудрствования, бред чудовищный и смехотворный, — вот что предлагают тебе, моя отчизна, не твои враги и не иноземцы, а твои сыны! Кто-нибудь скажет мне: разве ты сам не утверждал немного раньше, что романтическая поэзия действует весьма сильно? Да, я говорил так, но лишь о той части романтической поэзии, которая подражает обычным, ничуть не странным предметам: она действует на всех, даже на людей с хорошим вкусом, пусть и не иначе, чем действует зловоние на каждого, у кого есть обоняние, и больше всего на тех, у кого оно тонкое. Я не отрицал также, что действует и та часть романтической поэзии, которая подражает необычайным предметам, — но действует она лишь на людей с тупым, неповоротливым воображением, для которых нужны или самые близкие, или самые далекие предметы; и дело тут не в том, что они лучше видят воплощенные поэтом образы последних, — нет, они видят их несравненно более туманно и расплывчато, чем другие люди различают образы не слишком близких и не слишком далеких предметов; но такие образы им вообще не удается увидеть, потому что те или не приспособлены к лености их воображения, ибо не представляют ему вещи, среди которых эти люди вращаются ежедневно, или не могут одолеть эту леность резким ударом новизны, необычайности, удивления. Такие люди, выбирая между малым и ничем, наверняка отдадут свой выбор малому, изумленные тем, что поэзия наконец заставила их увидеть хоть что-то; и, поскольку им кажется очень большим то, что для других ничтожно, они романтиков, заставляющих их видеть мало и плохо, предпочтут нашим поэтам, позволяющим видеть много и хорошо, да только не их воображению. Таким лишь образом причуды романтической поэзии, как я сказал, действуют на них, и то не сами по себе, а только по сравнению с нашей поэзией. Но кто не знает, как просто, с каким малым трудом и талантом можно произвести такое действие? Кому не известно, что оно легче достигается подражанием необычайному, нежели обычному? Что во всех изящных искусствах гораздо легче подражать исключительному, чем заурядному? Я не говорю о том случае, когда не подражают, а измышляют, не говорю о том, что любому живописцу, ваятелю или другому художнику проще придумать из головы и изобразить самого уродливого беса, чем сделать портрет мало-мальски красивого человека, что, поставив себе цель подражать какому-нибудь предмету, легче воспроизвести его лучшим, чем он есть, нежели таким, как есть, и совсем легко воспроизвести его худшим. Мне стыдно, что я пишу вещи, известные в наши дни не только вам, мои читатели, но и чуть ли не детям, стыдно, что я делал это в настоящем рассуждении уже не раз и, верно, буду делать впредь; но я думаю, если мне приходится напоминать общеизвестные вещи, то вина тут не моя, а тех, кто, по-видимому, их не знает. Конечно, если бы вы, итальянцы, полагали, что тупых людей, о каких мы говорили, много среди вас, что они достойны поэзии, если бы вы думали, что поэт должен петь для тех, кого природа сделала глухим к его песням, если бы вы не считали, что не поэзия должна загнивать ради них, а им нужно оставить в покое поэзию и заняться тем, к чему они более способны, потому что в этом мире можно прожить и без поэзии, короче говоря, если бы по какому-нибудь резону или по прихоти вам угодно было бы пойти вслед за немецкими и английскими поэтами, вам все равно не хватило бы ни сил, ни охоты описывать глухие, пустынные места, благоприятствующие убийствам, трупы четвертованных разбой ников, дымящиеся, сочащиеся кровью и гноем, висящие на окровавленных деревьях, оторванные руки и ноги с клочьями спины и живота, окаймленными бахромой из лоскутьев мяса; изображать отчаявшихся и вопящих злодеев, как они бросаются со скал, до вершины которых не достигает взгляд, и замечать размозженный череп, брызнувший во все стороны мозг, разбитое и изодранное тело с вывалившимися из разорванной утробы внутренностями, погруженное в лужу черной клокочущей крови; вводить в темные комнаты, едва озаренные бледным и робким отблеском света, всхлипывающие или потрясающие цепями скелеты, которые склоняются над ложем и прижимаются желтым, покрытым потом лицом к лицу живого человека, лежащего не дыша и молча, окаменевшего от ужаса. Но, впрочем, и вы могли бы играючи делать вещи такого рода, и если вы отказываетесь сочинять подобные вирши и рукоплескать тому, кто их сочиняет, если вы, соотечественники первых поэтов мира, возрожденного к паукам и искусствам, не полагаете своей славы в том, чтобы идти по стопам английских и немецких стихотворцев, если вам становится тошно, если вы негодуете вместе со мною, если вы едва удерживаетесь от того, что бы вырвать эту страницу, где я лишь набросал все, что вам пришлось бы живописать, — значит, вы не считаете достойным поэзии непристойное даже в прозе или в повседневном разговоре; значит, вы, не столь изнеженные и не столь полные предрассудков в сохранении достоинства и прелести ваших писаний, как соседний с вами народ, который пугается свойств слов и предметов, избегает сильного воздействия, осуждает всякую благородную смелость и так делает хилой и неестественной чуть ли не всю поэзию, чуть ли не всю словесность вообще, — вы все же не стали падки до низменного, до постыдного, до гнусного, до гнили, ужасов и чудовищ, не вообразили себе, будто предмет поэзии, которым многие считают прекрасное, есть главным образом безобразное; значит, вы действительно потомки римлян и ученики греков, а не варваров, действительно итальянцы, а не немцы и не англичане. Признаюсь, что, чем больше я всматриваюсь в наставления новой школы и в их плоды, тем более ничтожным и заслуживающим презрения кажется мне то, что прежде казалось примечательным, тем меньше во мне страха, что эта язва может укорениться у нас в Италии, тем больше мне хочется смеяться, как я привык до сих пор, вместо того чтобы рассуждать о ней, тем больше я признаю и хвалю разум тех почтенных литераторов, которые, несмотря на то что их молчание должно было прибавить новым сектантам спеси, и дерзости, и уверенности в победе, сочли, что те могут одержать над ними только одну победу, а именно заставить их взяться за оружие.