Избранные произведения — страница 10 из 50

Четверо присяжных были владельцами шелкоткацких фабрик, один — главой местного отделения компании Эдисона (рабочих которой Хейвуд пытался поднять на забастовку). Среди них не было ни одного рабочего.

«Никто из нас не внес залога, — сказал один из забастовщиков, покачивая головой. — Мы останемся здесь. Пусть набивают проклятую тюрьму. Скоро здесь не останется свободного места, и они не смогут продолжать арестовывать пикетчиков».

Был день посетителей. Я подошел к двери, чтобы поговорить с другом. За дверью находилась приемная; она была полна женщин и детей, державших свертки, картонные коробки и ведерки с заботливо приготовленными мелкими подарками. Голодные и оборванные жены и дети принесли все это, чтобы облегчить своим родным пребывание в тюрьме. В комнате стоял сплошной стон, по изможденным лицам текли слезы. Дети через решетку разглядывали небритые лица отцов и старались коснуться их руками…

Надзиратель приказал мне идти в «отделение для осужденных», где меня заставили влезть в ванну и надеть обычную арестантскую одежду. Не буду и пытаться описывать все ужасы, которые я наблюдал в этом помещении. Достаточно сказать следующее: более сорока человек лениво бродили по длинному коридору, с одной стороны которого были расположены двери камер. Свежий воздух и свет проникали сюда через единственное маленькое воронкообразное отверстие в потолке. У одного заключенного были на ногах язвы от сифилиса, а тюремный врач лечил его пилюлями с сахаром от «нервов»; семнадцатилетний мальчик без приговора суда оставался в этом коридоре, лишенном солнца, в течение более девяти месяцев; здесь же был один кокаинист, регулярно получавший с воли наркотики. Кроме того, помещение наполнял однообразный, ужасный, непрекращающийся крик человека, лишившегося в этом аду рассудка и продолжавшего находиться среди нас.

В этом отделении для «осужденных» было около четырнадцати стачечников: итальянцев, литовцев, поляков, евреев, был и один француз и один «свободнорожденный» англичанин. Этот англичанин был чудесный парень. Он был единственным англосаксом среди арестованных пикетчиков, не считая руководителей, и, пожалуй, единственным, кто был арестован действительно за пикетирование. Его осудили за то, что он оскорбил хозяина, который вышел из ворот фабрики и приказал ему сойти с тротуара. «Подождите, вот я выйду отсюда, — говорил он мне. — Если только чертовы рабочие, говорящие по-английски, не пойдут в пикеты, я навлеку на них проклятье Кромвеля».

Был здесь и один поляк, чувствительный парень, с аристократическими манерами, член местного стачечного комитета, прирожденный борец. Он занимался чтением курса лекций Боба Ингерсолла, переводя их всем остальным. Похлопывая рукой по книге, он сказал с улыбкой: «Мне все равно. Могу оставаться здесь хоть целый год…»

Весело смеясь, забастовщики рассказывали мне, как духовенство города Патерсона пыталось со своих кафедр убедить их ссылками на бога выйти на работу, вновь вернуться к подневольному труду, отдаться на милость владельца фабрики! Они рассказали о постыдных и смешных переговорах между духовенством и стачечным комитетом, в которых духовенство сыграло роль Иуды. Было трудно поверить этому, пока я не прочел в газете проповедь, произнесенную накануне в пресвитерианской церкви достопочтенным Уильямом А. Литтелом. У него хватало бесстыдства поносить руководителей стачки, советовать рабочим быть почтительными и покорными своим хозяевам, внушать им, что причиной их бедствий является множество трактиров, говорить об ужасной испорченности тех рабочих, которые не соблюдают церковные праздники, и нести прочий вздор подобного рода. И это в то время, когда люди боролись за самое свое существование и торжественно воспевали братство человечества.

Был здесь в тюрьме и штрейкбрехер — толстяк с отвислыми щеками. Судья засадил его сюда по ошибке. Забастовщики подвергли его полнейшему остракизму. Они вставали и уходили, если он подсаживался к ним. Никто с ним не разговаривал, все словно не замечали его присутствия, поэтому он находился в самом жалком положении, в полнейшем одиночестве.

«Мне это послужит уроком, — жалобно простонал он. — Никогда, никогда больше я не буду скэбом!»

Ко мне подошел молодой итальянец с газетой и показал подряд три статьи. Одна была под заголовком «Американская федерация труда надеется на следующей неделе прекратить забастовку», другая — «Виктор Берже заявил: «Я — член Американской федерации труда и не люблю организацию ИРМ в Патерсоне» и третья — «Социалисты Нью-Йорка отказываются помогать забастовщикам Патерсона».

«Я не понимаю, объясните мне, — спрашивал он, глядя на меня жалобно. — Я — социалист, я состою в профсоюзе. Я бастую вместе с ИРМ. Социалистическая партия говорит: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» АФТ говорит: «Все рабочие, сплотитесь!» Каждая из этих обеих организаций говорит: «Я защищаю рабочий класс». Хорошо, говорю я, я и есть рабочий класс. Я объединяюсь, я бастую. Тогда они мне говорят: «Нет, ты не должен бастовать». Что это? Я не понимаю. Объясните мне».

Но я не мог ему ничего объяснить. Все, что я мог сказать ему, это то, что значительная часть Социалистической партии и Американской федерации труда забыла о классовой борьбе и, как видно, увлеклась забавной игрой по всем правилам капиталистического общества под названием «Чур, чур, кто имеет право голоса!»

Когда срок моего заключения окончился, я попрощался со всеми этими добрыми, непосредственными, славными людьми, облагороженными участием в высоком деле. Именно они являлись душой стачки, а не Билл Хейвуд, Гэрли Флинн или какая-либо другая личность. И если они даже потеряют всех своих руководителей, из их рядов выйдут новые вожди, так как сами массы поднялись на борьбу, и стачка будет продолжаться. Не забывайте о них! Двенадцать лет они терпели поражение в стачечной борьбе, двенадцать долгих лет разочарований и неисчислимых страданий. Они не должны опять проиграть, они не могут проиграть.

Когда я проходил через переднюю общую камеру, все вновь столпились вокруг меня, теребили за рукав, пожимали руку, дружески, горячо, доверчиво и красноречиво. Хейвуд был взят на поруки. «Вы выходите на волю, — твердили они приветливо. — Вот хорошо. Мы рады, что вы уходите. Скоро и мы будем свободны и обязательно вернемся в пикеты».


1913 год.

Восставшая Мексика

В Йермо нет ничего, кроме песчаной пустыни, простирающейся на десятки километров. Кое-где она поросла чахлым мескито и карликовым кактусом. На западе ее окаймляют зубцы рыжевато-коричневых гор, а на восток пустынная равнина тянется вплоть до колеблющейся в потоках воздуха линии горизонта. От всего городка уцелели только помятый водяной бак с жалкими остатками грязной соленой воды, разрушенная железнодорожная станция, которую два года назад снаряды из пушки Ороско разнесли на куски, да одна запасная железнодорожная колея. На сорок миль вокруг нет ни воды, ни травы для скота. Весной в течение трех месяцев подряд дуют резкие знойные ветры и взметают вокруг клубы желтой пыли.

На единственной линии дороги, проходящей через сердце пустыни, остановилось десять огромных составов поездов, от которых ночью тянулись на север, насколько достигает глаз, столбы пламени, а днем — полосы черного дыма. Вокруг поездов в зарослях колючего кустарника, прямо под открытым небом, расположились лагерем девять тысяч человек. Неподалеку от каждого воина паслась его лошадь, привязанная к кусту мескито. Тут же на кусте висели его неразлучный плащ-серапе и вялились на солнце красные ломти мяса. Из пятидесяти вагонов выгружали лошадей и мулов. Оборванный, покрытый пылью и потом солдат нырял в вагон со скотом, прямо в гущу мелькающих копыт, вскакивал верхом на лошадь и с пронзительным криком глубоко вонзал ей шпоры в бока. Тогда испуганные животные начинали неистово бить о пол копытами. Затем какая-нибудь лошадь стремительно выскакивала — чаще всего задом наперед — через отворенную дверь, и вслед за ней из вагона вырывалась лавина лошадей и мулов. Поднявшись после падения, почуяв свежий воздух, животные в панике мчались, с храпом широко раздувая ноздри. Тогда солдаты, подстерегавшие их, выстраивались в широкий круг в клубах пыли, превращаясь в вакеро (пастухов), набрасывали на них лассо, и животные одно за другим начинали в ужасе кружиться на одном месте. Офицеры, ординарцы, генералы со штабными офицерами и солдаты охотились с недоуздками за своими лошадьми и носились по всему лагерю в страшнейшей сумятице. Брыкающихся мулов впрягали в зарядные ящики. Прибывшие с последними поездами солдаты бродили в поисках своей бригады. Где-то впереди вдоль пути несколько человек стреляли из винтовок, охотясь за кроликами. С крыш товарных вагонов и с платформ глядели вниз сотни солдатских жен, расположившиеся здесь с целым роем полуголых ребятишек. Женщины пронзительно кричали, обращаясь за советом и расспрашивая всех и каждого, не случилось ли им видеть Хуана Монероса, Хесуса Эрнандеса или еще кого-то другого, мужа какой-либо из них… Один солдат, волоча по земле винтовку, пробирался вдоль дороги, громко сетуя, что вот уже два дня, как ему нечего есть, и он никак не может отыскать свою жену, которая пекла ему tortillas[10]. Он высказывал предположение, что она покинула его и ушла с кем-нибудь из другой бригады. Женщины на крыше вагонов восклицали: «О господи!» — и пожимали плечами. Затем они протягивали ему tortillas, правда трехдневной давности, и, заклиная его любовью к богоматери Гваделупы, просили дать им сигаретку. Шумная толпа грязных людей осаждала паровоз нашего поезда, громко требуя воды. Когда машинист с револьвером в руке оттеснил их от паровоза и объяснил, что это специальный состав с водой и ее хватит на всех, они разошлись и без всякой цели разбрелись в разные стороны, но их место заняли другие. Вокруг двенадцати огромных цистерн с водой толпы людей и животных сражались за место у небольших кранов, из которых непрерывно текла вода. Над всем этим пространством в горячем, неподвижном воздухе застыло огромное облако густой пыли, смешавшейся с черным дымом паровозов. Облако было длиной семь миль и в милю шириной, и вид его поверг в ужас аванпосты федеральных войск, расположившиеся за пятьдесят миль до этого места, за холмами Мапими.