Избранные произведения — страница 9 из 50

вам-то здесь нужно? — рявкнул он. — Проклятье, убирайтесь домой!» — и он поднес дубинку прямо к ее рту. «Я не пойду домой! — пронзительно закричала она со сверкающими от гнева глазами. — У, ты, толстая морда!»

Численность пикетчиков все росла и росла. Собирались молча. Группами, парами забастовщики патрулировали вдоль тротуаров. Никто уже не смеялся. В глазах у всех горела ненависть. Ведь забастовщики в большинстве своем были пылкие итальянцы, а полицейские — самые жестокие головорезы, которые вот уже девять недель оскорбляли и избивали их. Я еще удивлялся терпению бастующих.

Дождь полил сильнее. Я попросил у одного мужчины разрешения постоять на крыльце его дома. Перед крыльцом стоял полицейский. Звали его, как я узнал позже, Маккормак. Мне пришлось обойти его, чтобы подняться на ступеньки.

Вдруг он обернулся и выпалил, обращаясь к владельцу дома: «Все эти парни живут в этом доме?» Мужчина указал на себя и еще трех забастовщиков, а затем отрицательно мотнул головой, указывая на меня.

«Тогда убирайся отсюда к дьяволу!» — заорал полицейский, указывая на меня дубинкой.

«Этот джентльмен разрешил мне стоять здесь. Дом принадлежит ему».

«Ничего не значит, делай, что я тебе приказываю. Убирайся отсюда, да поскорее, черт возьми!»

«И не подумаю!»

Тогда он подскочил ко мне, схватил меня за руку и силой вытолкнул на тротуар. Другой полицейский схватил меня за другую руку, и они дали мне пинка.

«Ну теперь убирайся с этой улицы», — заявил полицейский офицер Маккормак.

«Не желаю уходить ни с этой, ни с какой другой улицы. Если я нарушил закон — арестуйте меня».

Маккормак был ужасно смущен моим требованием. Он не собирался меня арестовывать и заявил об этом с множеством проклятий.

«Ваш номер я приметил, — заявил я спокойно, как только мог, — не скажете ли вы мне теперь ваше имя?»

«А я раскусил твой номер, — проревел он. — Ты арестован».

Он положил мне руку на плечо и повел по улице.

Полицейский был явно недоволен тем, что ему пришлось меня арестовать, так как не мог предъявить мне никакого обвинения. Я ровным счетом ничего не сделал. Он чувствовал, что должен заставить меня сказать хоть что-нибудь, что можно было бы выдать за нарушение закона. Чтобы добиться этого, он проклинал меня, осыпая ругательствами и непристойными словами, грозил своей дубинкой и цедил сквозь зубы: «Ты… болван!.. Хотел бы я выбить из тебя дубинкой всю дурь!»

На все эти угрозы я отвечал веселыми шутками.

Двое других полицейских пришли ему на помощь и осыпали меня новыми ругательствами. Но вскоре я заметил, что они повторяются, и немедленно сказал им об этом. «Стоило мне проделывать весь путь до Патерсона, чтобы взять верх над каким-то фараоном!» — заявил я. Эврика! Наконец-то они уличили меня в преступлении. Когда я был доставлен к судье, это мое замечание было поставлено мне в вину.

Меня втиснули в тюремный автомобиль и повезли под непрекращающийся звон колокольчика вдоль линии пикета. Мы ехали под крики: «Вон, фараоны!» — и иронические приветствия. Люди с воодушевлением махали нам руками.

После допроса в главном управлении меня поместили в арестантскую камеру. Камера была около четырех футов в ширину и семи футов в длину, а потолок был всего на фут выше человеческого роста. В ней помещались железная койка, подвешенная на цепях к боковой стенке, и страшно грязная открытая параша в углу. В подобные камеры три дня назад бросили большую партию пикетчиков. Их сажали по восемь, девять человек в камеру и держали без пищи и воды в течение 22 часов. Среди них была молодая девушка лет семнадцати, которая, идя во главе процессии рабочих, подошла вплотную к сержанту полиции и предложила ему арестовать их всех.

Несмотря на ужасные условия, усталость и жажду, эти заключенные не переставали бодро перебрасываться словами и петь весь день и ночь напролет.

Примерно через час наружная дверь с лязгом отворилась, и полицейские втолкнули в коридор около сорока пикетчиков, смеявшихся и перебрасывавшихся шутками. Их заперли в камеры, по двое в каждую. Вскоре поднялся адский шум. Заключенные приподнимали тяжелые железные койки и с грохотом ударяли ими о металлические стены. Это напоминало стрельбу целой батареи пушек.

«Да здравствует ИРМ!» — выкрикнул кто-то. И сейчас же все в один голос откликнулись: «Ура!»

«Да здравствует главарь бездельников!» (По адресу начальника полиции Бимсона.)

«Долой!» — заорали сорок глоток. В этом крике чувствовалась такая ненависть, какой я никогда раньше не замечал в этих людях.

«К черту майора Макбрайда!»

«Доло-о-о-й!» В железной коробке тюрьмы звуки разносились очень гулко, и этот крик был ужасен и грозен.

«Да здравствует Хейвуд[8]! Да здравствует единый большой союз! Ура! Да здравствует стачка! К черту полицию! Долой! Долой! Ура!»

«Музыку! Музыку!» — кричали итальянцы. В ответ на это какой-то голос запел, подражая гитаре: «Трень-брень, трень-брень», — а другой, сочный тенор, затянул первый куплет итало-английской песенки, написанной и положенной на музыку одним из участников забастовки. Песенка предназначалась для собраний забастовщиков. Запевала обращался к хору:

«Нравится ли вам мисс Флинн?»[9]

Хор: «Да! Да! Да! Да!»

«Нравится ли вам майор Макбрайд?»

Хор: «Нет! Нет! Нет! Нет!»

«Ура! Да здравствует ИРМ!»

Хор: «Ура! Ура! Ура!»

«Бис! Бис!» — закричали все, хлопая в ладоши, гремя койками. Появился полицейский офицер и потребовал прекратить шум. Его встретили криками «долой» и насмешливыми возгласами. Кто-то попросил воды. Полицейский налил полную оловянную кружку и поднес ее к двери камеры. Вдруг из-за двери просунулась чья-то рука и вышибла кружку из его рук. «Скэб! Убийца!» — пронзительно закричали отовсюду. Полицейский ретировался. Шум продолжался.

Приближалось время судебного разбирательства у главного судьи города. Но вдруг разнесся слух, что в окружной тюрьме нет больше свободных мест. Словно в подтверждение этому неожиданно появились полицейские и стали отворять двери камер. Забастовщики с радостными возгласами покинули тюрьму. Их голоса доносились до меня с улицы, откуда освобожденные, смешавшись с ожидавшей их у ворот тюрьмы толпой, направились обратно на линию пикетов.

Вскоре я предстал перед главным судьей Кэрроллом. У м-ра Кэрролла было умное, жестокое, неумолимое лицо, как у большинства чиновников полицейского суда. Но он хуже большинства таких чиновников. Он приговаривает нищих к шести месяцам заключения в окружной тюрьме, не дав им сказать ни слова в свою защиту. Он также посылает маленьких детей туда, где они оказываются в обществе наркоманов и бродяг, людей с открытыми гноящимися язвами на теле. Он заключает их в окружную тюрьму, где воздух отвратительный и нечем дышать, а пища полна смертоносных ядов, и даже взрослые люди там заболевают и теряют здоровье.

М-р Кэрролл прочел обвинительный акт против меня. Затем мне разрешили рассказать, что со мной произошло. Полицейский офицер Маккормак преподнес такое хитросплетение лжи, которое, я уверен, он сам никогда не сумел бы состряпать. «Джон Рид, — заявил главный судья, — двадцать дней». Все было кончено.

Так я попал в окружную тюрьму. В приемной тюрьмы меня вновь допросили, обыскали, чтобы проверить, нет ли у меня припрятанного оружия, и отобрали деньги и ценные вещи. Затем распахнулась огромная железная решетчатая дверь, я спустился на несколько ступенек и оказался в огромном пустом помещении, куда входило три яруса камер. Около восьмидесяти заключенных бродили вдоль стен, разговаривали, курили, ели присланные из дома продукты. Более половины заключенных составляли забастовщики. Все они были в верхней одежде. Их держали в тюрьме впредь до рассмотрения их дел коллегией присяжных, решающей вопрос о передаче дел в суд, обещая отпустить на поруки тех, за кого будет внесен залог в 500 долларов.

Посредине камеры окруженный тесной толпой низкорослых людей со смуглыми лицами возвышался «Большой Билл» Хейвуд. Его огромные руки двигались в такт словам. Он что-то объяснял столпившимся вокруг него людям. Широкое, с резкими чертами лицо Хейвуда, испещренное рубцами и шрамами, было словно высечено из камня. Оно излучало спокойствие и силу. Арестованные забастовщики — один из многочисленных маленьких отрядов, отчаянно сражавшихся в авангарде трудящихся, — оживали и набирались сил при одном лишь взгляде на Билла Хейвуда, при звуке его голоса. Они смотрели на него с нескрываемой любовью. Вялые лица, помертвевшие от разъедающей рутины повседневной работы в лишенных солнца мастерских, озарялись надеждой и пониманием. На лицах, покрытых рубцами и кровоподтеками от ударов полицейских дубинок, появлялись улыбки при одной мысли, что они вернутся обратно на линию пикетов. У некоторых забастовщиков лица покрылись морщинами и исхудали or девятинедельного голодания и нищеты. На них были видны следы глубокого страдания и знаки страшной жестокости полиции. Но ни на одном лице не было заметно разочарования, колебания или страха. Один итальянец сказал мне с горящими глазами: «Мы все — единый большой союз. Слово «ИРМ» запечатлено в сердцах народа».

«Да! Да! Верно! ИРМ! Один союз!» — заговорили наперебой все тихими, но полными чувства голосами, толпясь вокруг.

Я обменялся с Хейвудом рукопожатием.

«Ребята, — сказал Хейвуд, указывая на меня, — этот человек хочет знать все о событиях. Расскажите ему об этом».

Они окружили меня, пожимали мне руки, улыбались, приветствовали меня. «Как плохо, что ты попал в тюрьму, — говорили они с сочувствием. — Мы все расскажем. Да. Да. Ты славный парень».

И они рассказали мне все, что могли. В большинстве своем они были еще очень слабы и истощены после ужасно проведенной ночи в камере предварительного заключения. Некоторых забастовщиков арестовали, когда они, пикетируя, ходили взад и вперед вдоль фабричных зданий. Их поставили в ряд у стены, а затем отправили в тюрьму, якобы за участие в «незаконных сборищах». Других дубинками загнали в тюремный автомобиль, обвинив в «бунте», в то время как они спокойно поджидали трамвай, возвращаясь домой после пикетирования. Они предстали перед теми же присяжными, которые ранее предъявили обвинение Хейвуду и Гэрли Флинн.