Избранные произведения — страница 8 из 144

[5].

Лишь долго спустя после доклада Вентури, с развитием исторической науки и с опубликованием Леонардовых манускриптов, открылась историческая глубина. Труды Равессона, Дюэма, Сольми, Марколонго, де Тони, Кальви и многих других (беру наугад первые имена, оказавшиеся в памяти) открыли другого Леонардо: Леонардо на фоне прошлого. «В истории науки нет самопроизвольного зарождения» — с этим положением Дюэма вряд ли можно не согласиться; и, отвергая со всей решительностью попытки всецело «осредневековить» Леонардо, следует признать, что он, умевший учиться у бомбардиров («Справиться у Джованнино, бомбардира»), умевший черпать всюду, даже у домохозяек (см. отрывок 10), не мог же вовсе пройти мимо школьной науки и средневековых трактатов.

Правда, он черпал своеобразно, и даже средневековое звучало у него по-новому. Он брал схоластическое наследство резко и смело, часто повреждая паутинную ткань дистинкций и терминологическую прозрачность латыни, — как практик-инженер, не как кабинетный ученый. Поэтому у него вместо аристократически-отшлифованного школьного языка — живой, демократический разговорный язык, volgare; при исключительной зоркости и наблюдательности — расплывчатость и неустойчивость терминологии. Здесь еще не дерзкий вызов Декарта. Когда Декарт говорит — notiones sive ideae, то в этом sive — сознательное убийство схоластики, столько труда положившей на различение этих понятий. Невыдержанность научного языка Леонардо не такова; ее неустойчивость — в неоформленности научного итальянского, находящегося в брожении, и в недостаточном освоении школьной латыни. Неудивительно, что в переводе на язык, находящийся in statu nascendi, даже мысли заимствованные и старые начинали жить новой жизнью.

Так оба Леонардо (Леонардо, принадлежащий прошлому, и Леонардо, принадлежащий будущему) сливались в одного Леонардо — Леонардо настоящего, противоречивого, как само это настоящее. Недаром он отвергает теорию симпатии — притяжения подобного подобным, столь популярную в неоплатонизме, столь любимую астрологами: любовь, притяжение существуют лишь между противоположностями. «Ты не увидишь, чтобы теплое при наличии огня притягивало этот огонь, — наоборот, оно будет притягивать холодное и влажное; ты не видишь, чтобы воду притягивала к себе другая вода» (308). Так же точно и темный глаз влечется не к тьме, а к свету (332). Разорванность в противоречиях — вот закон природы, единственный стимул ее жизни, и противоречивость жизненного процесса умел увидеть Леонардо в старом гераклитовском символе пламени (82).

Но если Леонардо упирался в противоречия, констатировал их, то не искал их разрешения. Противоречие в понятии точки кажется ему «странным», не более (ср. 98). Таков был и он сам: с одной стороны, придворные «приятности», вплоть до косметических рецептов, до садов с щебечущими птицами и музыкальными автоматами (50), с другой — холодно-безжалостный техницизм военных изобретений, неистощимость военно-технической «выдумки», подведение научной теории под методы истребления себе подобных. И в самом стиле фрагментов те же контрасты: абстрактно-схематический стиль физико-математических записей чередуется с образными, фантастико-натурфилософскими отрывками.

В расположении отрывков мы старались быть верными этому антиномическому строению Леонардовой мысли. Мысли Леонардо нельзя уложить в схематически-серые рубрики: природа, наука, человек и т. п. Здесь стирается контрастность и неожиданность сопоставлений, которыми живут записи. Даже если один из разногласящих отрывков — цитата, то и здесь остается жало противоречия, так как и цитата у Леонардо перестает быть чужой, она — след какого-то раздумья, интереса, усвоения. В выписках из чужих сочинений не простое сопоставление разногласий. Их разноречие — отражение внутреннего разноречия, споров Леонардо с самим собой. И не странно ли в самом деле, что Леонардо, утверждающий: «предметы мои родились из простого и чистого опыта», выписывает из Плиния сведения о баснословном василиске (18) или двухголовой амфисбене (19). Его природа — заботливая мать, заботящаяся о том, чтобы дети не укололи пальцев (73–74), и она же не останавливается перед тем, чтобы наслать на них истребительные эпидемии (75).

Всмотримся еще пристальнее в самую форму научного изложения — язык Леонардо-ученого вместе абстрактен и веществен. Он говорит о таких абстракциях, как «необходимость», «природа», «ничто», «время», но это не безжизненные понятия школы, условные значки — в них сквозит тень олицетворений. В природе он видит заботливость, стремление, хотение и милосердие. Тела стремятся пребывать в своем состоянии (120), отпечаток стремится пребывать в теле (111).

Под абстрактной формулой просвечивает конкретное: подчас яркое единичное наблюдение скрывается под покровом обобщенной формы. Так, Леонардо пишет в одном отрывке сначала «река Вин…», затем вычеркивает и вместо родной реки пишет обобщенное «река, что выходит с гор». А с другой стороны — в живом полнокровном организме просвечивает костяк механических схем, и в живом теле проступают системы рычагов.

Он говорит об абстрактном — и неожиданно появляется яркий конкретный образ: пыль, вздымаемая конем, — в рассуждении о механике, или знаменитое определение силы (116) — натурфилософская драма, где механика перерастает во что-то человечески-биографическое. С одной стороны, «геология, переходящая в поэзию» — вспомним картину Италии, некогда покрытой морем (378), или отпечаток рыбы, будящий мысль о протекших веках (370), с другой — стремление все исчислить и измерить, вера во всесильность математики. В знаменитом отрывке о пещере (51) — почти романтическое чувство загадочности сущего и наряду с тем настойчивое требование: «Пусть не читает меня согласно моим принципам тот, кто не является математиком» (52). В Леонардо уживалось то, что великий Гете считал несовместимым: чувство конкретной природы и отвлеченный язык числа.

Многосложность научного наследия Леонардо поэтому вовсе не только в широте и пестроте тематического охвата — от механического вертела до геологии и астрономии. Здесь налицо многосложность самого состава научной мысли как таковой. Банальный образ Леонардо, благоразумного позитивиста-эмпирика, давно оставлен. Это один из тех образов, которые историки творили по своему образу и подобию: так оказывался Леонардо последовательно магом, декадентом, идеалистом-платоником и т. д. и т. д.


Проект машины для стрижки сукна (C. A. 397 r. a.)


Примитивизация Леонардо, выражающаяся в изображении его только как разрушителя всех научных традиций так называемого Средневековья, только как новатора, противопоставляющего непосредственный опыт реципированной традиции школы, — возможна лишь там, где примитивизируется самое соотношение между Средневековьем и Новым временем. Леонардо-разрушитель был разрушителем более тонким.

Не следует забывать, что Ренессанс по преимуществу был филологическим и гуманитарным: так называемая новая наука расцвела позже, во второй половине XVI и в XVII веке, гуманисты сдвига в научный метод не внесли. Демаркационная линия в истории науки проходит поэтому, казалось, не здесь, а позже. Но с другой стороны, уже раньше, на исходе схоластики, наметились новые пути науки: Дюэм не без основания подчеркивал значение парижской науки XIV века, закладывавшей основы новой механики и новой астрономии. Иоанн Буридан, Николай Орезм, Альберт Саксонский, Тимон Иудей обращены в такой же мере к новому времени, как и к Средневековью. И в сущности, невозможно провести резкой демаркационной линии ни здесь, ни там и указать: отсюда начинается новое.

Как известно, наиболее решительная попытка «медиэвизировать» Леонардо была сделана Дюэмом в его хорошо известных «Этюдах о Леонардо да Винчи» (1906–1913).

Нельзя отрицать заслуг Дюэма — историка науки, впервые обнародовавшего или тонко истолковавшего забытые и малоизвестные материалы. Но был и Дюэм — апологет католичества, стремившийся показать, что новая европейская наука неразрывно связана с христианством, ýже — с католическим Средневековьем. Это, само собою разумеется, ему не удалось. Достаточно даже бегло ознакомиться с новейшими трудами по истории науки, хотя бы, например, просмотреть монументальный труд Дж. Сартона «Введение в историю науки», чтобы понять, что Средневековье — неизмеримо сложнее, чем это рисовалось Дюэму. Не говоря о науке Востока, самая наука средневекового европейского Запада — конгломерат влияний и всего менее покрывается понятием так называемой христианской схоластики. Далее, и это наиболее важно, нельзя представителей науки XIV века, с которыми Дюэм ставит в связь науку Леонардо, рассматривать как типических представителей «средневековья» вообще. Скорее наоборот, здесь Средневековье порой уже перестает быть Средневековьем, и объективно наука XIV века имеет иной смысл, чем тот, который она могла иметь в глазах своих творцов. Как всякая «Quellenstudie», работа Дюэма имеет один существенный недостаток: сопоставляя тексты, она не учитывает их исторических обертонов, за совпадением текстов не слышит зачастую того, что они разно звучат в разных культурных средах. И наконец, тенденциозность Дюэма проявляется особенно ярко там, где, не довольствуясь отдельными сближениями, он пытается связать философию науки Леонардо с общими положениями философии Николая Кузанского, являющимися, по его мнению, выражением идей христианской метафизи