[48]. Прошел, боязливо втянув голову в плечи. От ворот начинается аллея гингко. Десять высоких деревьев справа, десять — слева. Когда они покрываются листвой, в аллее становится темновато, будто в туннеле. Но сейчас ветки совершенно голые. Аллея упирается в большое здание, фасад которого облицован красным кирпичом. Там находятся лекционные залы. Я был внутри только один раз, когда сдавал вступительные экзамены. Тогда у меня было такое чувство, будто я в храме. И вот, задрав голову, я снова смотрю на электрические часы на башне. До экзамена остается минут пятнадцать. Дружески поглядывая на бронзовую фигуру отца детективных романов[49], по пологому склону спускаюсь к парку. Раньше на этом месте был сад какого-то помещика. В пруду водятся карпы, сазаны и черепахи. Лет пять тому назад здесь даже жила пара журавлей. В зарослях и сейчас можно наткнуться на змею. Иногда на пруд опускаются, чтобы дать отдых крыльям, перелетные птицы — гуси, дикие утки. Парк совсем крошечный, но кажется огромным. Хитрости садового искусства. На заросшем низкорослым бамбуком берегу пруда я опускаюсь на землю и, прислонившись к старому пню, вытягиваю ноги. За узкой тропинкой громоздятся большие и маленькие причудливых очертаний камни, за ними расстилается водная гладь. Вода, белесо поблескивая под затянутым тучами небом, морщится складками. Положив ногу на ногу, бормочу:
— Я — вор.
По тропинке строем идут студенты. Проходят мимо нескончаемой вереницей, сплошным потоком. Деревенские барчуки. Избранники. Все они, держа перед собой тетради, читают одни и те же тексты, пытаясь вызубрить их наизусть. Достаю из кармана сигареты и сую одну в рот. Нет спичек. Выбрав студентика посмазливее, окликаю его:
— Огонька не найдется?
Студентик, завернутый в зеленоватое пальто, останавливается, не отрываясь от тетради, вынимает изо рта золотистую сигарету и протягивает мне. Затем удаляется расхлябанной походкой, по-прежнему уткнувшись в тетрадь. Надо же, а я думал, что хотя бы в университете я один такой. Прикурив от его золотистой, явно иностранного происхождения сигареты, я медленно поднимаюсь, резко швыряю ее на землю и с отвращением затаптываю каблуком. Потом спокойно иду в экзаменационный зал.
Там уже собралось больше сотни студентов, все они теснятся в задних рядах, никто не решается сесть впереди. Дрейфят — думают, впереди невозможно будет писать свободно. Я с видом отличника усаживаюсь в первом ряду и сижу, попыхивая сигаретой, сжимающие ее пальцы мелко дрожат. У меня нет ни тетрадки под столом, в которую можно было бы заглянуть, ни товарища под боком, с которым можно было бы пошептаться.
Вот в зал, запыхавшись, вбегает краснолицый профессор с толстым портфелем подмышкой. Это лучший в Японии специалист по французской литературе. Сегодня я вижу его впервые. Довольно высокий мужчина, складка между бровями невольно придает его лицу грозное выражение. Говорят, что один из его учеников стал лучшим японским поэтом, а другой — лучшим японским критиком. «А кто станет лучшим прозаиком?» — думаю я, и от этой тайной мысли щеки мои розовеют. Пока профессор пишет на доске задание, студенты за моей спиной тихонько перешептываются — не о науках, о нет, о кризисе в Манчьжурии. На доске несколько строк, начертанных пo-французски. Профессор неуклюже опускается на стул перед кафедрой и явно недовольным голосом произносит:
— С такими заданиями невозможно провалиться, даже если очень захочешь.
Студенты тихонько хихикают. Я тоже улыбаюсь. Затем, пробормотав что-то непонятное по-французски, профессор раскладывает перед собой бумаги и начинает писать.
Я не знаю французского. Поэтому заранее приготовил ответ, которым решил отвечать на любой вопрос: «Флобер — ребенок». Некоторое время я делаю вид, что погружен в размышления, то есть сижу, периодически прикрывая глаза, почесывая в затылке, стряхивая перхоть, рассматривая ногти. Потом беру ручку и принимаюсь писать.
«Флобер — ребенок. Его ученик Мопассан — взрослый человек. Красота искусства — в конечном счете есть красота служения людям. Примириться с этим печальным обстоятельством не удалось Флоберу и вполне удаюсь Мопассану. Флобер загубил свою жизнь, пытаясь смыть с себя позор, который он испытал, когда его первое произведение „Искушение святого Антония“ было разругано критиками. Он трудился, как говорится, в поте лица своего, создавая одно произведение за другим, но так и не сумел составить себе имя, напротив, каждый раз после выхода в свет очередного романа получая новый жестокий удар по своему самолюбию, удар этот растравляв его старые раны, пустота, зияющая в его душе, становилась все больше и больше, и в конце концов он умер. Перед ним все время маячил обманчивый призрак шедевра, его меняла и влекла за собой вечная красота, и в конце концов он не смог спасти не только ни одного ближнего своего, но и самого себя. А вот Бодлер — ребенок. Конец».
Я не стал писать: «Сэнсэй, не проваливайте меня!» Перечитав написанное и не найдя никаких ошибок, поднимаюсь, держа в левой руке пальто и фуражку, а в правой этот исписанный листок бумаги. Отличник, сидящий у меня за спиной, начинает нервничать. Моя спина служит ему заслоном, ветрозащитной полосой. Ах, вот как… На экзаменационном листке этого милого, похожего на кролика юноши стоит имя модного молодого писателя. Испытывая жалость к явно сконфуженной знаменитости, я церемонно кланяюсь неряхе-профессору и отдаю ему свою работу. Тихо ступая, выхожу из экзаменационного зала и с грохотом скатываюсь по лестнице.
Выйдя из здания, юный вор ощущает, что сердце его печально сжимается. Откуда это внезапное уныние? В чем тут причина? Расправив плечи и широко шагая, энергично иду по зажатой двумя рядами деревьев широкой гравиевой дороге. «Наверное, мне просто надо перекусить». В подвальном этаже под аудиторией № 29 есть столовая. Я направляюсь туда.
Столовая переполнена голодными студентами, наружу, извиваясь змеей, выползает длинная очередь, ее хвост достигает аллеи. Здесь можно неплохо пообедать всего за 15 сэнов. Очередь длиной в целый квартал.
— Я вор. И мизантроп, каких мало. Видите ли, прежде художники не убивали людей. Прежде художники не крали. Да ладно, они просто мелкие жулики.
Растолкав студентов, приближаюсь к входу. К двери прикреплен листок бумаги, на нем написано:
«Имеем честь сообщить, что сегодня нашей столовой исполняется три года. По этому случаю вам предлагается угощение с небольшой скидкой».
Блюда, которые продаются со скидкой, выставлены на стеклянных полках тут же у входа. Красные креветки отдыхают под сенью петрушки, рядом красуются разрезанные пополам вареные яйца, на которых кусочками красного желе выложены стилизованные иероглифы «долголетие». Заглядываю в столовую: в черной чаще студентов, угощающихся дешевыми блюдами, ловко лавируя, порхают официантки в белых передниках. Смотри-ка, под потолком — флаги всех стран!
А вот и голубые цветы университетских подвалов, смущенные торговки желудочными таблетками! Что за счастливая встреча! Отпразднуем вместе! Отпразднуем вместе!
Вор медленно, словно опавший сухой листок, вымелся из столовой, выпорхнув на улицу, ввинтился в хвое г змеи и на глазах сгинул.
Я вовсе не собирался подражать Западу. Я и вправду хотел его убить, говорю это без всяких преувеличений. И имел вполне определенный мотив, который не так уж трудно понять. Причем я возненавидел его вовсе не потому, что он оказался вдруг копией меня самого, а в мире нет места для двух одинаковых людей, и не потому, что он когда-то в прошлом был любовником моей жены и теперь постоянно шлялся по соседям, в натуралистических подробностях расписывая разные эпизоды из ее прошлой жизни. Он был ни тем, ни другим. Самый обычный крестьянин в куртке из собачьего меха, с которым я однажды вечером познакомился в кафе. Я украл его сакэ. Вот вам и мотив.
Я учился тогда в лицее в северном городе Дзёкамати. Очень любил покутить. Но был при этом довольно прижимист. Старался стрелять сигареты у приятелей, не стригся, отказывал себя во всем, скопив же йен пять, потихоньку ехал в город и спускал там все до последнего сэна. За ночь я никогда не тратил больше пяти йен, но меньше пяти тоже не тратил. При этом мне всегда удавалось использовать эти пять йен с максимальной отдачей. Сначала я обменивал скопленные монетки у кого-нибудь из приятелей на пятийеновую банкноту. Как сильно билось мое сердце, когда мне удавалось получить новенькую, приятно хрустящую купюру! Небрежно сунув ее в карман, шел в город. Собственно, в этих вылазках в город раз или два в месяц я видел тогда основной смысл своего существования. В то время я постоянно хандрил, сам не зная почему. Абсолютное одиночество и абсолютный скептицизм. Говорить об этом вслух— непристойно! Ницше, Пиррону и Харуо[50] я предпочитал Мопассана, Мериме и Огая**, мне они казались более подлинными. В эти пятийеновые кутежи я вкладывал всю душу. Я входил в кафе, ничем не выдавая своего возбуждения. Наоборот, старался выглядеть усталым и пресыщенным. Если было лето, я бросал: «Холодного пива!» Если была зима, говорил: «Горячего сакэ!» Мне хотелось продемонстрировать, что я никогда, даже когда пью, не забываю о времени года. Брезгливо потягивал спиртное, не удостаивая вниманием красоток-официанток. У меня в чести были исключительно пожилые особы, с годами утратившие соблазнительность, но сохранившие похотливость, — в каждом кафе всегда найдется хоть одна такая. Я беседовал с ними, как правило, о погоде и о ценах. Я умел с фантастической скоростью подсчитывать стоимость выпитого. Как только число выстроившихся передо мной на столе бутылок из-под пива достигало шести, а кувшинчиков из-под сакэ — десяти, я резко поднимался, будто что-то вдруг вспомнив, и сиплым голосом бросал: «Счет!» Не было ни одного случая, чтобы счет оказывался больше пяти йен. Получив счет, начинал шарить по карманам. Будто забыл, куда спрятал деньги. Потом вдруг вспоминал про карман в брюках. Некоторое время неуверенно шарил там рукой, словно перебирая купюры. В конце концов извлекал из кармана пяти