Прамудья Ананта Тур
Прамудья Ананта Тур (род. в 1925 г. в семье школьного учителя) — крупнейший писатель-реалист современной Индонезии. В юные годы он с оружием в руках сражался за независимость своей страны. Большой вклад Тура в дело обновления национальной литературы отмечен рядом литературных премий Индонезии. Главным героем его художественного творчества является простой люд страны, ее трудовой народ. Творчество писателя пронизано идеями свободолюбия, гуманизма; лучшим его произведениям присуща высокая гражданственность. Тур известен как превосходный переводчик, открывший индонезийскому читателю М. Горького (роман «Мать»), Л. Толстого, А. Куприна, М. Шолохова, Б. Полевого. На русский язык переведены повесть Тура «Это было в Южном Бантене», роман «На берегу реки Бекаси» и сборник рассказов «О том, что прошло», многие из которых построены на воспоминаниях детства писателя, прошедшего близ г. Блора — в одном из беднейших районов страны. «Это печальный край, — писал видный индонезийский литературовед Х.-Б. Яссин, — где нищета толкала человека на преступления, где он за десять рупий мог пойти на убийство… где выдавали замуж шести-восьмилетних девочек, лишь бы избавиться от лишних ртов, где женщины продавали себя, чтобы как-нибудь прокормиться». Публикуемые здесь первые три рассказа взяты из этого сборника. «Продавшие себя» и «Инем» поднимают тему порожденной голландским колониальным господством нищеты и безысходности, растлевающих бедняков духовно и физически, способствующих консервации самых диких патриархальных пережитков. Тема пауперизации крестьянства Явы полностью сохраняет свою злободневность и в наши дни.
Новелла «Жизнь без надежд» обнаруживает в Туре незаурядного сатирика. Автор беспощаден к эгоистам и приспособленцам, увидевшим в глубинных общественно-политических сдвигах середины XX века лишь возможность проложить себе «путь наверх». В трактовке писателя беспринципность, бездуховность Каджана есть болезнь, закономерно развивающаяся в распад личности и завершающаяся безумием. Интуиция большого художника подсказала Туру тему, остающуюся чрезвычайно актуальной и в сегодняшней Индонезии.
Трагедия личности, растоптанной оккупацией и империалистической интервенцией, положена Туром в основу рассказа «Улица Курантил, 28». Врасплох застает японское вторжение героя рассказа Махмуда. Не одушевленный высокими общественными идеалами, он живет в маленьком замкнутом мирке, и потому крах его личной жизни воспринимается им как крах мироздания. Махмуд озлоблен, опустошен. И все же бедствия и страдания не вытравили в нем человека. В сложившейся драматической ситуации он, оказывается, способен на акт самопожертвования, хотя и своеобразно понятого им.
Тематика всех помещенных ниже рассказов лежит в магистральном русле творчества писателя.
В. Цыганов
Продавшие себя
Да, да, я все помню, хотя мне было тогда четыре года… Я хорошо знал эту семью: деда и бабушку Леман, их сыновей — Мана, Ньямидина, Сидина и дочь Сиях.
Ежедневно я появлялся у них в девять часов утра, когда все были дома. Вбегая, я сразу забирался на колени к дедушке Леману. Он понимающе похлопывал меня по плечу и предлагал кофе. Я смеялся. И бабушка Леман смеялась. А если я спрашивал: «Где Сиях?» — он всегда отвечал: «Еще спит».
— Спит? А я уже. встал! — восклицал я хвастливо.
Он улыбался, но, щадя мое самолюбие, говорил:
— Сиях — ленивая девочка.
— А где Ман?
— На реке… купается.
— А Ньямидин, дедушка?
— Еще не приходил домой. Ночью сторожил в гарду…[32] Он сейчас спит там.
— Еще спит?
— А как же?.. Устал, всю ночь ходил с колотушкой.
Иногда меня угощали вареным уби[33].
Обо всем виденном и слышанном в доме Леманов я имел обыкновение тотчас же рассказывать матери. Она пристально вглядывалась в меня своими узкими глазами и, предостерегающе поднося к моему носу указательный палец, говорила:
— Мать тебе все время твердит: нельзя туда так часто ходить. Им нужно заниматься делом.
— Но они ведь не работают…
— Потому что ты им мешаешь.
— А Сиях еще спит…
— Вот видишь!.. — Голос матери, который еще минуту назад был суровым, становился ласковым. — Лень — это заразная болезнь. Она, как трахома, передается от одного к другому. Если ты часто будешь туда ходить, и сам обленишься.
Как-то я передал дедушке Леману слова матери о лени, которой можно заразиться. Он добродушно проговорил:
— Что правда, то правда… Я человек ленивый. Но не будь я таким, что изменилось бы?.. — И он усмехнулся. — Своего рисового поля у меня ведь нет. Клочка земли и того нет… Голок[34] — вот все мое богатство. Каждый день точу его, поглаживаю. — Он бросил взгляд на гладкий и почти блестящий точильный камень с глубокой выемкой посередине. — Покараулю вместо кого-нибудь ночь — вот и два с половиной цента в кармане. Не будь тебя у Лемана, дружок голок, прощай гарду!..
У дедушки Лемана был приятный, певучий голос; слова он произносил как-то по-особенному, в нос. Мне нравилось его слушать.
Однажды, когда я заговорил о Леманах, мать обронила:
— И что тебе дались эти лентяи!.. Уважения заслуживают только те, кто работает. Запомни это!
На следующее утро я уже не, пошел к своим друзьям.
Прошло много дней… Как-то я опять очутился у Леманов и, по обыкновению, спросил:
— А где Сиях?
Дедушка Леман опустил голову. Бабушка кашлянула. Почему же вопрос, с которым я обращался к Леманам каждое утро, сейчас так их озадачил?.. Наконец старик ответил:
— Сиях уехала… В Палембанг[35].
— А это далеко?
— Далеко. За морем.
— Зачем она туда поехала, бабушка?
— За деньгами. Вернется с золотом… — И лицо бабушки исказилось в горькой усмешке.
— Теперь тяжелые времена, — ни к кому не обращаясь, сказал старый Леман. — Даже прияи[36] приходится туго!.. Сколько их теряет свои места!..
Я постарался запомнить эти слова, чтобы потом узнать, что они означают. Вечером, когда отец, как обычно, вышел посидеть возле дома на скамейке, я подбежал к нему со своим вопросом, но он опередил меня:
— Ты все расспрашивал меня о школе. Так вот, пора и тебе учиться.
Это была приятная новость; я даже подпрыгнул от радости.
— Я пойду в школу? Когда, папа?
— Завтра!
И я сразу забыл все, о чем говорил дедушка Леман. Завтра в школу! Я был счастлив, хотя в глубине души и сожалел о том, что уже не придется по утрам пить кофе у Леманов. Так оно и получилось: с тех пор я стал приходить к ним только во время каникул или по воскресеньям.
Как-то, возвращаясь из школы, я встретил возле нашего дома дедушку Лемана. Он протянул мне нового бумажного змея. Помню, я никак не мог запустить его и с завистью смотрел, как ловко это делают другие мальчики. Змей стал жертвой моего отчаяния — я разорвал его на мелкие клочки.
Однажды — тогда у меня были каникулы — я играл с товарищами на улице. Неожиданно против дома Леманов остановился докар[37]. Как по команде, все мы бросили игру и побежали к Леманам, во-первых, из любопытства, а во-вторых — и это главное — рассчитывая на угощенье.
И я увидел… Сиях. Она сидела на топчане рядом с каким-то немолодым мужчиной в черной баджу[38]. Сиях улыбнулась, поднялась и подошла ко мне.
— А, вот и ты!.. Давно, давно не виделись… — И она засмеялась, обнажив два золотых зуба[39].
На шее Сиях поблескивало золотое ожерелье из семи монет, соединенных цепочкой.
— Ты теперь богатая? — спросил я.
Вместо ответа она поцеловала меня.
— Дай мне золотую монетку, — попросил я.
Она покачала головой и, сунув мне в руку какие-то сладости, сказала: «Вырастешь — сам богатым будешь». Тем временем дедушка Леман, почтительно склонившись, беседовал с незнакомцем, у которого, как и у Сиях, поблескивали во рту золотые зубы. Бабушка хлопотала у печки, грея воду.
После возвращения Сиях я снова стал часто забегать к Леманам. Ее рассказы о слонах и тиграх, о сокровищах пленяли мое детское воображение. Помню, я пересказывал все слышанное домашним или товарищам и, только выговорившись, чувствовал облегчение.
Как-то раз, придя к Леманам, я вспомнил, что уже давно не встречал в их доме человека с золотыми зубами.
— Где он, дедушка? — спросил я.
— Уехал, — нехотя обронил старик.
— Куда?
— Кто его знает!..
— А Сиях еще спит?..
— Нет ее…
— Она тоже уехала? — воскликнул я, едва не заплакав.
Старый Леман тяжело вздохнул.
— Она вернется, дедушка?
Из кухни вышла бабушка Леман.
— Незачем ей возвращаться. Будь она проклята!.. Лучше бы ей там утонуть!..
Я подумал, что Сиях снова отправилась за море, в Палембанг, но, видя хмурые лица стариков, не стал об этом расспрашивать.
— А где Ман, дедушка?
Старик только махнул рукой.
— Тяжелые сейчас времена… Да!.. Даже чиновникам и тем не сладко. Раньше, бывало, Ман у них подрабатывал — то забор поправит, то уборную вычистит… А теперь им не до этого!.. Вот Ман и ушел искать удачи в других местах.
— Куда же он ушел, дедушка?
— В Чимахи[40]. Записался в солдаты.
— Вернется сюда с ружьем? Да, дедушка?
— Вернется? Не знаю… Может, и совсем не вернется…
— Что ты, старый!.. Это раньше так было — не возвращались из армии, — перебила его бабушка. — Пенсионер[41] Спандри говорит, что война в Аче[42] уже кончилась… теперь солдаты только и делают, что маршируют и учатся стрелять…
Очевидно, так оно и было: я сам часто видел, как солдаты-кавалеристы — рослые и бравые, настоящие храбрецы — палили из карабинов по целям через реку.
— А где Ньямидин, дедушка?
— О!.. Он, брат, теперь хозяин… У него своя земля… Вот только мало ее, мало. Много работает Ньямидин… Трудно теперь жить. Ох трудно! А помнишь, какие он для тебя красивые игрушки делал?
— Разве ему было плохо здесь?
— Если у человека есть деньги, ему везде хорошо. Другое дело, когда их нет и не знаешь, где взять… — Старик закашлялся и долго не мог говорить. — Ох, лучше не спрашивай…
Голова дедушки Лемана опускалась все ниже и ниже. Мне показалось, что он засыпает…
Когда я, придя домой, начал рассказывать о том, что слышал у Леманов, отец строго прервал меня:
— Иди лучше умойся.
Без лишних слов я отправился в ванную. И, помню, подумал: «Почему наша ванная богаче всего дома дедушки Лемана?» Умывшись, я спросил об этом отца. Он задумался, затем неожиданно усмехнулся и начал насвистывать какой-то веселый мотив. Я обратился с этим же вопросом к матери.
Она нахмурилась:
— Уроки ты выучил? — и, решительно взяв меня за руку, повела на террасу. — Садись за книгу!
И в тот же миг я почувствовал острую боль, будто мое ухо опустили в кипящую воду.
— Больше ты туда не пойдешь! Слышишь?
С тех пор я у Леманов не появлялся.
Прошел год. Я все еще учился в первом классе. Сверстники считали меня малышом и только изредка принимали в свои игры. Как-то около дома Леманов мы играли в прятки. Я спрятался у стены. Неожиданно до моего слуха донесся незнакомый мужской голос.
— Значит, не хочешь? — сердито спросил кто-то.
— Нет, ндоро[43]. Мы бедные люди. Что правда, то правда… но честные…
— Пять рупий!
— Нет, ндоро.
— Шесть!
Молчание.
— Семь! — набавлял дену незнакомец. — Ударишь разок — вот и вся твоя работа.
Снова молчание.
— Семь с половиной! — В голосе незнакомца прозвучала угроза. — Ну вот что: мое последнее слово — десять рупий! Не хочешь — пеняй на себя!..
Я был так увлечен игрой, что не стал слушать дальше, а когда выбежал из своего укрытия, увидел чиновника в сарунге[44] и баджу с серебряными пуговицами. Он выходил из дома дедушки Лемана.
Спустя два-три дня я опять встретил этого человека, но, помню, он не вызвал у меня особого интереса.
Но вот наступила та страшная ночь — ночь, которая запомнилась мне на всю жизнь.
Мать, отец, я и мой младший брат сидели на скамейке у террасы. Неожиданно на месяц, который, как мне казалось, светил ярче, чем обычно, надвинулась мрачная, похожая на какое-то таинственное чудовище туча. Все вокруг погрузилось во тьму. Зашумели деревья, потом словно что-то огромное покатилось на нас, блеснула молния, и над самой головой раздался страшный удар грома.
Мы поспешили в дом.
Вдруг совсем близко прозвучал кентонг[45]. И сразу же бойко заговорили кентонги соседних гарду.
— Это с нашего гарду!.. Несчастье какое-то случилось, — проговорил отец, вставая. — Не выходите из дому. Сейчас я все узнаю.
Как теперь помню встревоженное лицо матери. Она не отвечала на мои вопросы и только испуганно вглядывалась в темные углы комнаты.
Через четверть часа вернулся отец.
— Что? — бросилась к нему мать.
— Ах, этот старый Леман! Чуть не убил человека… дубинкой! Дрогнула, видно, рука у него. Помиловал аллах!..
— Старый Леман? Не может быть.
Отец только развел руками.
— Ну и что с ним теперь?
— Избили.
— Но раз он решился на преступление, почему — дубинка? Ведь при нем всегда был голок!
— Говорит, что голок — его кормилец…
— Как ты сказал, папа? — спросил я, сразу вспомнив то, что слышал когда-то в доме Леманов.
Но мой вопрос остался без ответа.
— Просто нельзя поверить!.. Такой славный старик — и на тебе! — воскликнула мать.
— Все бывает в жизни… — вздохнул отец.
Ужин прошел в полном молчании. Ни отец, ни мать не обмолвились больше ни словом, но чувствовалось, что они продолжают думать о случившемся. И мои мысли были заняты дедушкой Леманом…
Наутро жители нашего города только и говорили о ночном происшествии. А дедушка Леман как в воду канул. Вскоре до нас дошли слухи, что его приговорили к семи месяцам принудительных работ.
Отец как-то сказал матери:
— А старый Леман действительно не такой уж плохой старик… Его просто заставили. И. обещали десять рупий.
Мне сразу же припомнился случайно подслушанный разговор между дедушкой Леманом и незнакомцем в са-рунге. Когда я, задыхаясь от волнения, рассказал обо всем отцу и матери, они, вероятно не поверив, строго-настрого наказали мне молчать.
И мне не оставалось ничего другого, как хранить свою тайну глубоко в сердце. Как это было трудно и мучительно! Хотелось поведать ее кому-нибудь, кто бы понял меня и помог моему старому другу.
Вскоре произошло еще одно событие.
Смеркалось. Я с мальчишками играл в мяч на середине дороги. Вдруг ко мне приблизилась, опираясь на палку, закутанная во все черное женщина. Я увидел изнуренное болезнью лицо.
— Ты не узнал меня?.. — Ее губы разомкнулись в едва заметной улыбке.
«Золотые зубы! Сиях!..» Я испуганно вскрикнул и побежал к дому, оглядываясь назад. Сиях смотрела мне вслед.
Заниматься в тот день я уже не мог.
— Ума не приложу, что делается с мальчишкой!.. — рассердилась, помню, мать. Но тут же пожалела меня и ласково спросила: — Ну, что с тобой, глупенький?..
— Я боюсь, мама.
— Чего?
— Я видел Сиях с палкой… Она теперь старая-старая! Подошла ко мне и говорит: «Ты не узнал меня?..»
— Я с тобой… не бойся! — И мать погладила меня по голове…
— А почему Сидин теперь никогда не приходит к бабушке Леман? — спросил я как-то мать.
— Сидин — человек трудолюбивый. Что ему делать у лентяев?.. Вот будешь лениться — и от тебя отвернутся хорошие люди…
А дни шли… В обеденное время теперь часто можно было увидеть на чужих дворах бабушку Леман. Она просила подаяние.
Через некоторое время вернулся старый Леман. Первые дни он совсем не выходил из дому. Потом стал изредка появляться на сламетанах[46], но оставался недолго и уходил первым, ни с кем не прощаясь. Раз в неделю дедушка Леман отправлялся на базар с корзинами из тростника. Бабушка Леман уже не собирала милостыню.
Прошло еще несколько недель… Теперь дедушка Леман работал на улице, возле своего дома. Когда мимо проходил я, он почему-то опускал голову. И я видел, что волосы у него совсем седые.
Перевод с индонезийского Р. Семауна
Инем
Ине́м! Так звали подругу моего детства, соседскую девочку. Ей тогда уже исполнилось восемь лет. Инем была старше меня на два года.
При встрече с Инем люди радостно улыбались. У нее было такое свежее, миловидное детское личико! И во многих семьях, где подрастали женихи, подумывали: «А ведь неплохо бы ввести в дом такую невестку, как Инем…»
Женщины нашего городка в свободные от работы на рисовом поле дни, а их было не много, занимались разрисовкой уденгов[47] и сарунгов. Мори[48] и воск они получали у лавочника Ичжо. Мать Инем разрисовывала уденги. За каждые два уденга ей платили полтора цента. В день она успевала изготовить восемь — одиннадцать уденгов.
Об отце Инем ходила дурная слава. Мать рассказывала мне, что когда-то он грабил людей на лесных дорогах. Все знали, что он продолжает заниматься темными делами. Но прямых улик не было, и никто не смел донести на него. К тому же некоторые его родственники служили в полиции, а один из них даже пребывал в звании агента первого класса. Да и сам отец Инем еще недавно был полицейским; его уволили за взятки.
Разбойник и полицейский в одном лице! Этого я никак не мог понять. И мать объяснила мне, что этого человека взяли на службу в полицию, чтобы с его помощью выловить бандитов.
Отец Инем был страстным любителем петушиных боев. И нередко оказывался в проигрыше; тогда его петух переходил в другие руки и, кроме того, приходилось еще платить от трех таленов до ринггита[49], в зависимости от ставки. А когда петушиные бои не устраивались, отец Инем садился играть в карты, что было не лучше… Довольно часто он где-то пропадал по неделе, а то и по целому месяцу. Но возвращался всегда с деньгами.
Мои родители уже давно взяли Инем на свое попечение; она помогала матери по хозяйству и играла со мной и младшим братом.
Однажды, когда я был на кухне, Инем, ставя на огонь котелок с водой, сказала мне:
— Красавчик Мук, а я невеста!..
— Невеста?.. — удивился я.
— Да!.. Скоро моя свадьба.
— Хорошо быть невестой?..
— Еще бы! Мне купят красивую кабайю и кайн[50]. А свадебный наряд! Меня украсят цветами… Глаза подведут сурьмой… И какую прическу сделают! Я так рада! Так рада!
Инем говорила правду.
— Госпожа, — сказала как-то ее мать, придя к моей, — подходит время свадеб… А моей дочери давно пора замуж.
— Что?.. Замуж?..
— Да, госпожа. Ведь ей уже восемь лет!
Моя мать рассмеялась:
— Восемь лет! Да ведь она еще совсем ребенок!
— Мы не прияи, госпожа. Это дочери прияи могут долго не выходить замуж. Нам так нельзя. Свадьбу надо было справить еще в прошлом году. Дочь Асих уже замужем, а ведь Инем на два года старше ее. Хвала аллаху, что наконец нашелся человек, который берет ее в жены. А пристроим Инем — и нам жить станет легче. Отец жениха — богатый человек, и сам Маркабон уже начал скотом торговать. Единственный наследник!..
Взрослые жевали бетель[51], время от времени сплевывая красную слюну в медный пайдон[52].
— Мбок[53], — снова начала моя мать, — но ведь ей еще только восемь лет!..
Гостья вскинула брови:
— И я и моя мать тоже вышли замуж восьми лет…
— Ранний брак — нехорошее дело! Дети перестают расти, болеют…
— Вам лучше знать, госпожа. Только в нашей семье, хвала аллаху, нет хворых и все живут по многу лет. Моей матери уже скоро шестьдесят, и ничего. А посмотрите на нашу бабушку; как она работает на огороде! А ведь ей за семьдесят!
Но моя мать продолжала стоять на своем:
— Тем более что жених тоже еще мальчик…
— Маркабону уже семнадцать лет, госпожа.
— Семнадцать лет? Отец Мука женился в тридцать!..
Мать Инем промолчала, эти слова ее явно ни в чем не убедили.
— Ну, если уж дело у вас решено, — сказала моя мать, по-видимому, исчерпав все доводы, — то мне остается только пожелать ей счастья…
— Бедная, бедная девочка!.. — задумчиво продолжала она, когда мы остались одни, — но ведь они так нуждаются! Так бедны!.. Это их последняя надежда…
Через две недели мать Инем пришла за дочерью. Инем не могла скрыть своей радости. Бедняжка! Она и не подозревала, что уходит из нашего дома навсегда.
И вот наступил торжественный день.
В веселой гурьбе ребятишек, сбежавшихся посмотреть на свадьбу, был и я. Инем нельзя было узнать: челка ее была аккуратно подстрижена, брови и волосы на висках густо насурьмлены, пучок волос украшен маленьким букетиком бумажных цветов на пружинке. А сверкающие украшения, шелковая кофточка и дорогой солоский кайн!.. Правда… все это было взято на время свадьбы у богатого китайца…
Дом и двор были убраны молодыми листьями кокосовых пальм и длинными ветвями берингина[54].
Свадьбы в нашей местности справляются обычно, когда урожай уже собран и рис дешевеет, и всегда с вайянгом[55]. А что за веселье без этого представления? Отец и мать Инем сделали все, чтобы был вайянг. Но, увы, их хлопоты не увенчались успехом. И они в конце концов решили пригласить танцовщиц и гамелан[56].
Музыка не стихала два дня и две ночи. Нам, детям, было занятно смотреть в это время на взрослых. Они кружились в танце, целовались, торопливо чокались и, пьяные, вразнобой кричали:
— Ура!
Все, особенно женщины, с умилением смотрели на свадебную церемонию.
Подойдя к жениху, Инем, как того требует ритуал, присела на корточки, сложила ладони лодочкой и поднесла их к лицу так, что ногти больших пальцев коснулись кончика ее носа. Затем принесли медный тазик с ароматной водой, и, перед тем как Маркабон ступил на порог дома, Инем омыла ему ноги. Родственники окружили молодых, соединили их руки и повели к циновке для новобрачных.
И сразу же раздались дружно скандируемые слова:
— Был один — стало двое! Был один — стало двое! Был один — стало двое!..
Но тут я заметил, что Инем плачет; слезы, смешиваясь с пудрой и сурьмой, оставляли темные полосы на ее красивом детском личике.
Я побежал домой и спросил у матери:
— Почему Инем плачет, ма?
— Невесты плачут потому, что вспоминают своих прадедушек и прабабушек, которых уже давно-давно нет на свете…
На другой день я узнал действительную причину слез Инем: она хотела выйти по маленькому делу, но боялась об этом сказать.
Сыграли свадьбу, утих шум, гости разъехались. И словно ничего и не было. Как только появились первые заимодавцы, отец Инем куда-то исчез из города. Но долги оставались долгами, их надо было платить. Мать Инем засела за разрисовку уденгов. День для нее слился с ночью…
Однажды к утру меня разбудил жалобный крик и душераздирающие стоны, доносившиеся из большого дома Маркабона:
— Пусти! Пусти!..
— Ма, ты слышишь? Инем кричит! Ма!.. — позвал я мать.
— Спи, спи… Это они… дерутся. Бедная Инем!..
— А почему они дерутся, ма?
Но мой вопрос остался без ответа. Потом все стихло, и я уснул.
Этот страшный крик и стоны стали повторяться почти каждую ночь. И всякий раз я будил мать, а она только вздыхала:
— Бедная, бедная девочка!.. Еще совсем ребенок. Подумать только!..
Но вот к нам пришла Инем… Как сейчас помню ее бледное личико. Казалось, в нем не осталось ни кровинки. Инем хотела что-то сказать, но не могла: слезы душили ее.
— Почему ты плачешь, Инем? Что-нибудь неладно? — спросила мать.
— Госпожа, — всхлипывая, ответила Инем, — возьмите меня опять к себе… Возьмите!..
— Но ведь у тебя теперь муж, Инем…
— Возьмите меня к себе!..
— Почему, Инем? Тебя обижает Маркабон? — спросила мать.
— Госпожа, пожалейте меня… Каждую ночь он борется со мной, делает мне больно… Я не хочу быть замужем! Не хочу!
— Ну, ну, Инем, — утешала ее мать. — Вот увидишь, все будет хорошо! И разве ты сама не хотела выйти замуж?
— Да, госпожа… но… но….
— Помни: жена всегда и во всем должна слушаться мужа. Иначе предки проклянут тебя.
Инем молчала, слезы по-прежнему текли по ее щекам.
— Ну, а теперь иди домой. И слушайся мужа! Каким бы он ни был, пусть даже плохим, ты должна быть покорной, потому что он твой господин.
Инем не уходила.
— Ну, Инем, иди же! Увидишь, все будет хорошо! Аллах милостив!..
Инем медленно направилась к выходу.
— Бедная, бедная девочка! — снова прошептала мать, когда Инем ушла.
Помню, я тогда спросил ее:
— А папа тоже с тобой боролся?
Мать настороженно взглянула на меня, а потом улыбнулась.
— Нет, — сказала она. — Твой отец… самый лучший человек на свете, Мук!
И мы, захватив кетмень, отправились на огород.
Я и не заметил, как прошел год. И вот Инем снова пришла к нам. Она очень изменилась и теперь казалась мне взрослой.
— Госпожа, — сказала она матери, низко склонив голову, — у меня больше нет мужа…
— Как, разве ты стала вдовой?
Инем молчала.
— Что же случилось? Ну?
— Он бил меня, госпожа…
— Бил? Значит, ты его не слушалась?..
— Нет, госпожа, я делала все, как вы говорили… Все!..
— Я тебе не верю… Никогда муж не поднимет руку на жену, если она послушна ему.
— Госпожа, дорогая госпожа, возьмите меня опять к себе! — с мольбой в голосе проговорила Инем.
Мать ответила:
— Инем, ты теперь не живешь с мужем, а у нас в доме большие мальчики…
— Разве мальчики будут меня бить?
— Не в этом дело, Инем. Ну пойми же ты… Тебе нельзя теперь оставаться у нас в доме. Что подумают люди?..
В глазах девочки заблестели слезы.
— Прощайте… — сказала она, и голос ее дрогнул.
Дома Инем была обузой. Кто только не ругал и не бил ее: и отец, и мать, и младший брат, и дядя, и тетка. К нам она больше никогда не приходила. Редко ее можно было увидеть и на улице.
Иногда до нашего дома доносился крик Инем, исступленный и жалобный крик. Заслышав его, я зажимал ладонями уши.
Перевод с индонезийского Р. Семауна
Жизнь без надежд
Когда-то земли в нашей округе славились плодородием. Население здесь редкое, и крестьяне владели большими наделами.
Но ничто не вечно. Проходили годы, одно поколение сменялось другим, увеличивалось население. К тому же на нашей земле поселилось много бывших военнослужащих голландской армии. Наделы стали дробиться на мелкие участки; почва истощилась и перестала кормить людей. Богатые обеднели, а бедные обнищали и, потеряв землю, стали батраками и кули.
Так постепенно наша некогда богатая округа превратилась в самую бедную на Яве.
Еще хуже стало после прихода японцев: они отбирали у крестьян почти весь рис, батраки потеряли последнее.
Но люди жили, и, несмотря на голод, рождались дети. А дети просят есть. Наши крестьяне еще ничего не знали о теории «ограничения рождаемости», которую европейцы насаждают в своих колониях. Но если бы и знали, все равно с возмущением отвергли бы ее. И население продолжало расти… Голод выгонял из деревни даже маленьких детей. Но в нашем городе, где они надеялись прокормиться, не хватало риса и для своих жителей. И люди со страхом думали о завтрашнем дне.
Дети целыми днями бродили по улицам Блоры, от одной помойки к другой, и, наконец, ослабев от голода, опускались на мостовую, чтобы никогда уже не встать. Те, кто еще был на ногах, смотрели на умиравших расширенными от ужаса глазами, но ничем не могли им помочь. Смерть разбрасывала трупы маленьких жителей нашей страны по обочинам дорог. Она не щадила и взрослых. Богатые перестали верить в силу своего богатства — могло ли оно спасти их от голодной смерти, если часто рис нельзя было достать ни за какие деньги? Смерть перестала удивлять кого бы то ни было.
Так было все годы японской оккупации[57].
Люди казались случайными прохожими в этом мире. Они теряли всякую надежду и веру в лучшее будущее. И не было на свете человека, который мог бы указать путь к избавлению. Многие спрашивали себя: «Не погибнет ли вся нация в каких-нибудь пять лет, если так будет и дальше?» Но никто не осмеливался сказать об этом вслух. А японская оккупация продолжалась.
Как бы там ни было, семнадцатилетний Каджан сумел приспособиться.
Старшим в семье, о которой пойдет здесь речь, был папаша Кумис[58], отец Каджана, прозванный так за огромные пышные усы. Прозвище мужа перешло к жене, и мать Каджана все звали матушкой Кумис. Их старшая дочь, Мини, была замужем за полицейским и жила в другом городе. Другую дочь звали Инем. Самой младшей была Сами. Хотя Каджан родился третьим, он, как мальчик, еще с детства привык видеть в себе старшего. Любовь и поклонение домашних он принимал как должное и уже в пятнадцать лет требовал от них раболепного подчинения. Если его желания сразу не исполнялись, он начинал бить и ломать все, что попадалось под руку. Зато вне дома Каджан был ниже травы, тише воды. Правда, среди тех, кто был слабее или моложе его, он держался повелителем и не скупился на зуботычины.
Когда пришли японцы, семье папаши Кумиса, как и другим, жить стало туго. Но вот однажды Каджан привел в дом японского офицера. Сами, которой тогда только исполнилось пятнадцать лет, прислуживала гостю. Каджан делал все, чтобы угодить представителю японской армии. А Сами гордилась вниманием офицера. Она стала любовницей японца и с тех пор при встречах с соседями гордо вскидывала свою красивую головку. Каджан сразу же получил неплохое место в конторе железной дороги.
Японец приносил подарки: рис, одежду и деньги. Папаша и мамаша Кумис благословляли судьбу, пославшую им такую удачу.
Примерно через год Сами родила девочку; ей дали имя Ниппонгиях, что означает «японочка». С тех пор всю свою родительскую любовь и ласку чета Кумис перенесла на дочь и внучку. А Каджану приходилось довольствоваться остатками. Это бесило его, и он не раз раздраженно говорил:
— Кто привел сюда японского офицера? Почему же теперь я словно лишний в этом доме?
Прадед и дед отца Каджана жили богато. Но все их добро и земля уже давно были поделены между многочисленными наследниками, и папаше Кумису достались лишь крохи. Некоторое время он батрачил. Но не смог этим прокормиться и, не найдя другого выхода, начал грабить на дорогах между Блорой, Рембангом и Чепу. Слухи о том, что он занимается темными делами, разнеслись по всей округе. Тогда его привлекли на службу в полицию. Он никому не хотел подчиняться и целыми днями бездельничал. И все-таки его не увольняли.
Наконец, папаша Кумис распрощался с полицией. Он даже ухитрился за взятку получить пенсию, которую, впрочем, через пять лет у него отобрали. Тогда он принялся за старое. Дома папаша Кумис бывал не больше трех дней в месяц, и то лишь затем, чтобы пристроить награбленное и побывать на петушиных боях. Когда пришли японцы, он предпочел сидеть дома, благо семья его не бедствовала.
Вот какая кровь текла в жилах Каджана!.. Недаром излюбленной темой его разговоров были убийства, грабежи, азартные игры, деньги и женщины. Сверстники не хотели с ним знаться. Раньше его чуждались в школе и ланггаре[59], то же самое было теперь в конторе железной дороги.
Каждое утро Каджан просыпался с надеждой, что его ждет какая-то необыкновенная удача… То он подходит к своему дому и вдруг видит не ветхую бамбуковую хижину, а великолепный дворец! То ему вручают премию — тысячу рупий за усердие. Входя в контору, он пристально вглядывался в лицо своего шефа. Стоило тому дотронуться до ящика стола, как у Каджана перехватывало дыхание — не иначе премия, тысяча рупий! А премия все висела в воздухе. Вскоре Каджан возненавидел шефа и стал распускать про него гнусные сплетни.
Папаша и матушка Кумис гордились сыном и похвалялись его способностями. Но отношение к нему сверстников и сослуживцев не изменилось. И больше всего они презирали его за то, что он так бесстыдно заискивал и лебезил перед японцами.
Желая выслужиться, Каджан не только работал с необыкновенным рвением, но и всячески старался выказать свое пристрастие к японской культуре и литературе. Не случайно поэтому, когда зашла речь о том, кого послать на курсы усовершенствования, шеф назвал Каджана.
Так он, Каджан, продвинулся по служебной лестнице на ступеньку выше. А потом Каджан переступил еще две ступеньки и, стало быть, два раза получил прибавку к жалованью. Он располнел. В его движениях появилась солидность и самоуверенность, а во взгляде надменность.
В то время как Каджан преуспевал на служебном поприще, его сверстники один за другим погибали от голода. Он относился к этому спокойно, ибо был невысокого мнения о тех, кто не мог выбиться в люди: «Не хотят работать — пусть подыхают».
Как-то японцы открыли в Блоре курсы тренеров и учителей физкультуры[60]. Каджан поступил на них и закончил с отличием. Теперь служащие, измученные и полуголодные люди, которых он донимал физкультурой, ненавидели его еще больше.
Но вот японский оккупационный режим пал.
Каджан потерял почву под ногами. Силе его пришел конец. Куда девались солидность и самоуверенность Каджана! На улице теперь он показывался редко, дома бушевал и даже набрасывался на родных с кулаками.
А время было тревожное. Одно за другим поступали сообщения с полей сражения — и все противоречивые. Подобно лишаям на коже, которая не знает мыла, расползались слухи о пожарах, взрывах и бомбардировках. Каджан боялся всего. Если шел на реку купаться, то старался, чтобы его никто не видел. Если его о чем-нибудь спрашивали, отвечал невнятным бормотаньем, сопровождаемым почтительными жестами. Ходил он сутулясь, низко опустив голову.
Вскоре пришло сообщение об освобождении от японцев Сурабайи, а вслед за тем и Джакарты.
Мало-помалу Каджан оправился от страха и даже нашел себе работу — устроился учителем физкультуры в народной школе. Но счастливые времена прошли; теперь он получал мало денег и много проклятий. Ученики его ненавидели. И если последнее не очень-то беспокоило Каджана, то помыслы о деньгах овладели всем его существом. В погоне за ними он набирал все больше уроков, а стало быть, и проклятий.
Прежде чем построить дом, приобретают строительный материал. Так и Каджан, решив приспособиться к новой обстановке, вступил в демократическую партию. Кто знает, может быть, это принесет прибавку к жалованью? Кроме того, он начал читать все, что попадалось под руку. Правда, первое время книги политического содержания были редкостью в Блоре, а на собраниях Каджан избегал задавать вопросы, боясь попасть впросак. Когда же появилось много разных брошюр, он прочел некоторые из них и пришел к выводу, что на политике можно заработать.
— При подлых голландских и японских завоевателях, — говорил он на уроках физкультуры, надеясь завоевать доверие учеников, — наш многострадальный народ вымирал. Но теперь все будет иначе. Мы завоевали независимость! Мы обрели свободу!..
Чем больше Каджан читал политические книги, тем увереннее он себя чувствовал. Теперь он уже не робел на собраниях, а, наоборот, смело выступал, щеголяя цитатами.
И вот Блора узнала о Каджане. Каджан воспрянул духом. Он одевался теперь, правда, хуже, чем при японцах, зато держался с большим достоинством. Соседи же говорили: «Все трудятся в поле, а он знай почитывает себе книжечки». Однако Каджан не обращал на это внимания.
Папаша и матушка Кумис не могли нахвалиться успехами сына на общественном поприще и снова перенесли на него всю свою любовь и ласку.
Вскоре Блору захватили отряды повстанцев. Каджан сразу же присоединился к ним, и, когда в город вступили республиканские власти, он мигом переметнулся к новой власти. Потом снова пришли голландцы. И Каджан, в памяти которого были еще свежи строчки брошюр, клеймящих «колониальное рабство», бежал к партизанам.
Военные действия помешали крестьянам собрать урожай, и над партизанской зоной нависла угроза голода. Уныние охватило многих партизан, особенно тех, у кого не было оружия. Те же, кто был вооружен, чувствовали себя увереннее и ждали случая, чтобы отбить у голландцев родной город.
Каджан целыми днями бродил по лесу, собирая на опавших листьях съедобных гусениц. Иногда ему везло. Но бывали дни, когда он ничего не находил. Тогда Каджану приходилось довольствоваться одними побегами бамбука.
Одежда Каджана превратилась в лохмотья. Он отощал, руки его тряслись, и взгляд блуждал. И когда, даже вдалеке, рвались снаряды и бомбы или шла перестрелка, Каджан падал на землю, свертывался в комок и плакал от страха.
Как-то в один из дождливых дней партизаны собрались в ланггаре. Нгадио, партизан, побывавший в Блоре, рассказывал городские новости.
— И еще, — сказал он, — голландцы ищут Каджана.
Услышав свое имя, Каджан вздрогнул.
— А найдут — расстреляют. Патронов не жалеют, проклятые…
Каджан помертвел от ужаса.
— Полиция, — продолжал Нгадио, — устроила облаву в кампунге. Обшарили каждый дом. И все пытали о Каджа-не: «Где Каджан? Знаешь его?»
А Каджан, съежившись, прищурив глаза и закрыв лицо волосами, прислушивался.
— …Пришли голландцы в дом Каджана. Папаша Кумис сидел в уборной. Его вытащили оттуда и спрашивают: «Где твой сын? Где Каджан?» Папаша Кумис и отвечает: «За рекой, господин начальник…» — «Как? Он у бандитов?!» — «Да, там…» Тут один полицейский его ногой…
— Каджан и верно стоящий парень, — сказал один из партизан.
— Для учителя физкультуры он неплохо разбирается в политике, — отозвался другой.
Вдруг кто-то объявил:
— А Каджан-то ведь здесь. — И чей-то веселый голос окликнул: — Эй, Каджан, иди сюда!
Все повернулись к Каджану. Он молчал.
— Каджан!..
Он не отзывался и вдруг, глотнув, как пойманная рыба, воздух, повалился на бамбуковый пол ланггара.
— Что с ним? — взволнованно спрашивали партизаны.
— Надо позвать доктора, — проговорил кто-то.
— Доктор ушел с отрядом… — послышалось в ответ.
Губы Каджана крепко сжались в две жесткие складки. Потускневшие глаза пугали своей неподвижностью.
Издалека послышались выстрелы. Затем раздались взрывы. Один, другой, третий…
— Голландские машины наскочили на минное поле… — сказал один из партизан.
— Туда им и дорога! — выругался другой.
Опять пошел дождь. Зашумели листья деревьев; вдали на дороге послышался рокот моторов — это уходили к городу уцелевшие от партизанских мин машины. Вдруг темноту прорезала молния, мощный удар грома потряс воздух. Люди пригнули головы, закрыли ладонями уши и невнятно забормотали слова молитвы. Потом все стихло.
Каджан все еще лежал без движения. Лицо его приняло спокойное выражение. Но в глазах все еще жил страх. Он спросил:
— Голландцы не нападут?
— Да нет… — ответили ему.
Больше ничто его не интересовало.
В ту ночь партизаны долго не отходили от Каджана.
— Узнайте у Нгадио, что с моей женой? Арестована? Или… — спросил он вдруг.
— Эй, Нгадио! Нгадио!.. — послышались возгласы.
Нгадио уже спал. Его разбудили.
— Нгадио, что с женой Каджана?
— Ничего… Все живы…
Низкорослый, плотный человек, вымыв у входа ноги, вошел в ланггар и, скрестив в знак приветствия руки на груди, направился прямо к командиру отряда. Он только что прибыл из Блоры.
— Голландский патруль схватил в бамбуковых зарослях Парно. Он нес целый пикуль[61] нефти. Его тут же расстреляли. Подумали, что хотел поджечь казармы.
— Что в городе? — спросил командир.
— Работа в учреждениях не налажена: не хватает служащих. Телеграф и почта не работают. Водопровод не действует. Занятий в школах нет. Голландцы устраивают облавы и разыскивают служащих. Ищут, кто бы согласился с ними сотрудничать…
Нгадио повернулся к Каджану:
— Значит, голландцы ищут тебя не для того… Хотят привлечь на службу.
Страхи Каджана рассеялись.
«Если так, то хорошо… — подумал он. — А почему бы не пойти на самом деле к голландцам?..»
Вскоре все уснули. Все, кроме Каджана. Он всю ночь не сомкнул глаз и забылся только на рассвете.
Новый день начинается одинаково и в Блоре, занятой голландцами, и в партизанской зоне. И тут и там весело поют петухи. И тут и там просыпаются люди и приступают к своим делам. И только у реки Луси царит тревожная, напряженная тишина. Здесь, в зарослях бамбука, притаились голландские сторожевые посты. Утренний туман окутывает и город, и партизанскую зону. Потом он рассеивается, и с востока поднимается солнце.
Прошло несколько месяцев. Партизаны создали в лесах Блоры целый укрепленный лагерь. Голландцы, надеясь посеять среди них панику, распространяли сотни провокационных слухов, но все напрасно. И партизанские отряды крепко держали оборону.
Побывавшие в Блоре партизаны как-то рассказали, что один из жителей, Марджоно, стал агентом голландской полиции. Каджан помнил Марджоно: они вместе учились в школе. И вот теперь Марджоно работает на голландцев!..
Раздувать всякие слухи было страстью Каджана. Если ему первому удавалось рассказать какую-нибудь новость, он чувствовал себя так, будто оказал благодеяние. Вот и теперь он с такими подробностями рассказывал о Марджоно, словно сам был свидетелем всех его преступлений. Нет ничего удивительного в том, что вскоре Каджана стали считать тайным агентом голландцев.
Как-то в ланггар пришла группа партизан из другого отряда.
— Где Каджан? — спросили они. — Мы хотим проучить его, чтоб не болтал, чего не следует!..
Но Каджан в это время был в лесу. Он вернулся в ланггар поздно, когда все уже укладывались спать.
— Тебя спрашивали, Каджан, — сказал ему один из партизан. — Твое счастье, что так поздно пришел.
— Кто спрашивал?!
— Из другого отряда…
— Что им нужно?
— Говорят, что язык у тебя длинный.
«Ясно, — подумал Каджан. — Они хотят меня убить». Глаза его испуганно забегали по сторонам.
— Если они придут еще раз, — наконец проговорил он, — скажи, что я ушел в Сурабайю.
Переплыв Луси, Каджан вышел на берег и облегченно вздохнул.
— Теперь им меня не поймать, — вслух подумал он. — Пусть думают, что я в Сурабайе.
А вот и дом папаши Кумиса. Каджан застыл у порога, не решаясь постучать. В доме заплакал ребенок. Каджан прислушался и вздохнул, сам не зная почему. Затем послышался голос жены, баюкавшей ребенка; закашлялся отец.
— А малыш все плачет и плачет… — услышал Каджан голос матери.
— По отцу скучает, — глухо отозвался папаша Кумис.
Каджан дотронулся до двери, но не постучал и в изнеможении медленно опустился на землю.
— О-о-о, Каджан!.. — донесся протяжный вздох жены.
— Я здесь, радость моя! — прошептал Каджан — раньше он часто обращался так к жене.
— И когда ты только вернешься? — вздохнула жена.
Его никто не услышал.
— Я здесь, я вернулся, — прошептал Каджан.
Каджан съежился под порывом ветра. Только теперь он почувствовал, что на нем мокрая, липнущая к телу одежда. Он поднялся с земли и чуть слышно постучал.
— О аллах! — испуганно воскликнула жена. — Кто так поздно?..
— Это я, Каджан!.. Откройте!.. — послышался ответ.
— Кто? Каджан? — удивленно спросил отец.
— Да, я. Откройте!
Каджан вошел.
— Каджан?! Как ты не побоялся?.. — испуганно проговорила жена. — Тебя ищут голландцы.
— Уже три раза приходили… — добавил отец.
Каджан только улыбнулся.
— Голландцы хотят дать мне работу!.. Вот и ищут.
— Это правда, Каджан? — робко спросил папаша Кумис, лицо его просияло.
— Правда.
— Откуда ты знаешь?.. — допытывалась мать.
Неожиданно Каджан вспомнил о своей младшей сестре. Он вспомнил о том времени, когда забота и внимание всей семьи были прикованы к ней, Сами, возлюбленной японца. Ненависть крепко вросла в его сердце. Разве до прихода японцев он не помогал ей? Так почему же теперь, когда он мучился и голодал в партизанской зоне, сестра ни разу не прислала ему хотя бы табаку?..
— Где Сами? — спросил он.
— Она вышла замуж за голландского полицейского. Живут они в казарме, в центре города, — ответила мать и, словно спохватившись, всплеснула руками. — Ой, да баджу-то у тебя мокрая!
— Я ее задушу!.. — с расстановкой проговорил Каджан. — Если я хоть раз увижу ее здесь…
Той ночью к Каджану вернулась жизнь. Он опять был под своей крышей, в своей семье. Казалось, Каджан вновь обрел свое счастье.
Голландцы определили Каджана учителем в среднюю школу, и он этим был очень доволен. Семья папаши Кумиса зажила припеваючи. Каджан получал хорошее жалованье и паек. Он даже начал откладывать деньги на постройку нового дома.
Но в Блоре было неспокойно. С каждым днем учащались налеты партизан; все чаще, подрываясь на минах, взлетали в воздух голландские машины.
По городу разнеслись слухи, что партизаны будут карать тех, кто сотрудничает с голландцами. Новоиспеченные прияи тряслись от страха, хотя и знали, что голландцы хорошо вооружены и что у них имеются даже танки.
И слухи эти оправдались… Правда, учителей не трогали. Очевидно, их считали ставленниками бога, даже если они и назначены голландцами. Вот почему Каджан и его домашние взирали на будущее без особой тревоги.
Дома предателя Марджоно и Каджана стояли рядом. Партизаны уже давно осудили Марджоно. Об этом узнали бесчинствовавшие в городе бандиты. И в одну из темных ночей под видом партизан они направились к дому Марджоно. Но по ошибке попали к Каджану.
Каджан уже спал, когда раздался стук и чей-то резкий голос велел открыть дверь.
Испуганный папаша Кумис не посмел ослушаться. В дом ворвалось несколько человек, одетых в черное.
— Ах ты, проклятый Марджоно, голландская собака!.. Сколько ты погубил честных людей!.. Мы не станем сейчас марать о тебя руки. Но если ты прослужишь у оккупантов хотя бы еще один день… размозжим тебе голову вот этой дубинкой! Познакомься!..
И человек в черном, по-видимому предводитель, поднял тяжелую дубинку и стал медленно опускать ее на голову Каджана.
Каджан онемел. Он ждал, что вот-вот дубинка проломит ему череп. Но этого не случилось.
— Деньги и ценности предателя конфискуются… — услышал он незнакомый голос.
Люди в черном начали шарить по комнате, открывать шкафы… А потом… так бережно накопленные Каджаном рупии перешли в руки ночных гостей.
В ту ночь Каджан потерял все: и мечту о постройке нового дома, и надежду разбогатеть. Утром он не поднялся с постели и долго не мигая смотрел в одну точку.
Папаша и мамаша Кумис, глядя на сына, расплакались. Пришли соседи. Взгляд Каджана все так же был прикован к одной точке. Глаза остекленели, тело словно застыло. И лишь прерывистое дыхание свидетельствовало о том, что он еще не расстался с жизнью.
Через два дня у Каджана начался жар. Он бредил. Говорил о своих страхах, надеждах, о мести… Только и слышалось:
— Зарежу!.. Пристрелю!..
Папаша и матушка Кумис самоотверженно ухаживали за сыном. И вот как-то в дом пришла Сами. Увидев сестру, Каджан соскочил с постели, схватил ее за горло и начал душить.
— Ах ты, японская подстилка!.. Не хочу смотреть на твое поганое лицо! Не хочу!
На шум прибежали соседи и с трудом вызволили Сами. А Каджан не унимался.
— Задушу!.. — кричал он, пытаясь вырваться из цепких рук здоровых мужчин.
Тогда Каджана связали и понесли к реке. Холодная вода укротила его гнев.
Вскоре Каджана отправили в больницу. Там он целые дни просиживал на открытой веранде, тупо уставясь на деревья и кусты. Проходили дни и недели. И многое изменилось за стенами больницы…
Но вот Каджану стало лучше, и наконец пришел день, когда он выписался.
Ему удалось, правда на время, устроиться учителем индонезийского языка. Он изо всех сил старался зарекомендовать себя с хорошей стороны и заставить других поверить в свои знания. Прежде всего он убедил в этом самого себя.
Каджана стали обуревать мечты о славе. Ему хотелось доказать всем, решительно всем, что он способен на великое. Теперь он жаждал известности, широкого признания своего таланта, а главное — чинов и денег… Вот он уже читает лекции в университете… Вот он стоит во главе всех просветительных учреждений Индонезии!.. «Да, да!.. — думал Каджан. — Именно просвещение!.. На этом поприще меня ожидает слава. Слава!..»
И он засел на разработку программы улучшения системы образования в национальном масштабе.
Теперь Каджана было не узнать. Он улыбался, стал хорошо одеваться, носил галстук. И никогда, даже если уединялся в уборной, не расставался со своим портфелем, где хранились его записи. Каджан похудел, но это не была худоба горя, глаза его светились и сердце пело — он был уверен в победе.
«Единственное, чего мне не хватает для реализации планов, — думал он, — это денег. Деньги!..» И как-то на уроке он неожиданно изрек:
— Без капитала нам не обойтись.
Эти слова, оброненные ни с того ни с сего, немало удивили учеников.
В другой раз Каджан торжественно заявил:
— Чем больше будет людей с капиталом, тем быстрей мы построим новую жизнь!
Эта фраза имела эффект первой. Школьники недоумевали. Что произошло с учителем? А Каджан, не встретив сочувствия, решил, что его аудитория еще не доросла до понимания великих мыслей.
Почти два месяца просидел Каджан, разрабатывая свою программу улучшения системы просвещения. Наконец она была готова!.. И Каджан старательно переписал ее начисто. Теперь он часто, даже по ночам, обращался к невидимой аудитории, декламируя те или иные положения программы. А папаша и матушка Кумис думали, что сын разговаривает сам с собой.
Как-то Каджан явился к своему приятелю и торжественно сказал:
— Если мне поручат руководство просвещением, школы станут источником обогащения нации! Да, при каждом учебном заведении я организую предприятия, где школьники получат практические навыки.
Приятель поддакивал и ехидно улыбался. А Каджан продолжал развивать свои идеи. Он говорил захлебываясь, словно боялся, что ему не хватит времени закончить.
Каджан все больше отдалялся от жены и ребенка. Иногда он совсем забывал о них. Стоило Каджану склониться над бумагой — и уже никто не мог подойти к нему. Чуть заплачет ребенок — мать ладонью зажимала ему рот:
— Не смей плакать. Мешаешь отцу…
Жена стала бояться Каджана. Особенно ее пугали его ночные декламации. Отчужденность между супругами росла с каждым днем. Как-то жена Каджана ушла на базар. И вот был уже вечер, а она все не возвращалась.
— Где твоя жена, Каджан? — спросила сына матушка Кумис.
Каджан равнодушно пожал плечами; мысли его витали далеко.
— А я откуда знаю?
— Что ты, Каджан? Ведь это твоя жена!.. Мать твоего ребенка!
Он молчал, погруженный в свои мысли.
Жена не вернулась ни вечером, ни на следующий день.
— Каджан, а жены твоей все нет! — всполошилась матушка Кумис.
— Ну и что ж!.. В городе много мужчин. Не я единственный, — торопливо и раздраженно ответил ей сын, словно боясь, что его жизни не хватит для достижения задуманной цели.
А жена все не возвращалась.
— Она пропала, сынок, — плача, говорила Каджану мать.
— Бессмертных людей нет, — невозмутимо отвечал Каджан.
— Что будет с твоим ребенком?
Каджан оторвался от работы и раздраженно сказал:
— Я должен думать о всех детях. О всех!..
— Но это же твой ребенок, Каджан! Что ты говоришь?!
Ответа не последовало, и, когда Каджан снова склонился к столу, матушка Кумис вышла, утирая слезы.
— Мой ребенок? — изрек он, оставшись наедине со своими бумагами. — Это только маленькая составная частичка нации. А я думаю о воспитании всех детей.
На следующее утро, шатаясь от слабости, Каджан отправился в школу. На уроке он неожиданно сказал:
— Все индонезийские мальчики — мои дети, и каждый из них — мой ученик. Не исключая моего собственного сына. Само собой разумеется, что каждая женщина нашей страны — моя жена.
Один из бойких учеников спросил:
— А ваша мать, господин учитель?
— Она тоже моя жена, — ответил Каджан.
Ученики шумно задвигались. Девочки смущенно опустили головы. Тот же ученик, указывая на одну из них, спросил:
— А она, господин учитель?
— И она моя жена.
Дружный хохот покрыл слова Каджана. Ученицы еще ниже склонили головы. Краска смущения заливала их щеки.
Этот обмен мнениями, вызвавший в школе немало толков, кончился для Каджана печально. Его уволили.
Но этот случай не поколебал веры Каджана в непогрешимость своей миссии, он не отчаивался и продолжал работать с удвоенной энергией.
Как-то под вечер Каджан снова заглянул к своему приятелю.
— Вот-вот должно прийти ответное письмо из Джакарты. Я обратился в Центральное управление по делам просвещения. Уверяю: если мое предложение будет принято, не пройдет и двух лет, как проблема воспитания подрастающего поколения будет разрешена полностью.
Торопливо отведав чаю и выкурив предложенную гостеприимным хозяином сигарету, Каджан сразу же отправился домой.
Долго ждал Каджан письма из столицы.
— У нас кончились деньги, Каджан, — как-то напомнила сыну матушка Кумис.
— А мне что? — был ответ.
Папаша и мамаша Кумис переглянулись. Теперь все было ясно: их сын болен.
Как-то в дом вошли двое полицейских.
— Нам поручено сопровождать вас до Маланга[62], — заявили они Каджану и вручил какой-то конверт.
Радостная улыбка осветила лицо Каджана.
— Наконец-то! Вот оно, долгожданное письмо!
Старательней, чем обычно, он завязал галстук, надел свой лучший костюм и быстро сел в автомобиль.
Соседи сгорали от любопытства. Папаша и матушка Кумис провожали сына, преисполненные новых надежд: теперь-то Каджан вернется знаменитостью!
Машина скрылась за поворотом. И с тех пор Каджана никто больше не видел. Ходят слухи, что он нашел приют в сумасшедшем доме в Маланге.
Сами ушла от мужа и одно время жила в доме папаши Кумиса. У нее тогда было уже двое детей.
Отец и дочь часто ссорились.
— Только и знаешь ворчать!.. Надоело! — кричала Сами. — Вот я все о тебе расскажу! Все! Разве ты не воровал? Не грабил?
Однажды папаша и матушка Кумис отправились в деревню навестить больного родственника. За это время Сами продала дом отца и ушла из города. Куда?.. Может быть, к новому мужу?.. Кто знает… Только в Блоре ее больше не видели. И детей она своих бросила.
Много слез пролили старики Кумис, когда вернулись в Блору. Даже крыши над головой теперь у них не было. Живут они сейчас из милости у сестры матушки Кумис.
Папаша и матушка Кумис редко вспоминают о сыне. А в городе еще рассказывают про Каджана всякие истории. Но нет человека, который захотел бы справиться о его здоровье.
Перевод с индонезийского Р. Семауна
Улица Курантил, 28
По городу мерными, усталыми, короткими шагами шел человек в солдатских ботинках.
Несколько лет назад эти ботинки были новенькими и сияли горделивым блеском. Воинственно проходили они по полям сражений, попирая тела убитых солдат разных наций. Но те времена безвозвратно миновали. Ботинки давно уже утратили свой первоначальный лоск: каблуки у них стоптались, верх порыжел и порвался, мыски скривились набок.
Над ботинками высились тонкие исхудалые ноги. Несколько лет назад эти ноги были неутомимыми и крепкими, но война отобрала у них прежнюю силу.
Сочетание здоровенных ботинок с тонкими, как спички, ногами вызывало всеобщие насмешки. Прохожие дразнили человека, называя его киджангом[63] или Буратино, но он продолжал свой путь, не обращая ни на кого внимания.
Когда-то его ноги были прикрыты длинными брюками. Но постепенно штанины укорачивались, потому что их хозяин срезал снизу лохмотья. В конце концов из брюк получились короткие штаны, едва прикрывавшие худой зад. Но у этих коротких штанов была уже длинная история: они побывали в Индии, на Сардинии, в Болонье, а теперь вот вернулись на Яву.
Из зеленой сетчатой солдатской рубашки гуркха[64], облачавшей тощее, изможденное тело, высовывались наружу такие же тонкие, как ноги, руки и шея.
Звали человека Махмуд Асван. В былые времена, знакомясь, он сам называл свое имя, подобно герою популярной пьесы, который гордо представлялся публике: «Я раджа. Мое имя — Индра Первира. Я султан Дели». Но теперь человек молчит. Зачем называть свое имя? Пусть это сделают другие.
На перевязи у него висел небольшой сверток со всем его имуществом — коричневой униформой производства текстильной фабрики в Гаруте[65]. Этот сверток он получил пять часов назад, в лагере. Всем заключенным, которых выпускали на свободу, выдавали, кроме того, по десять килограммов риса, но от риса он отказался, потому что не хотел обременять себя ношей. В кармане его рубахи лежали еще десять рупий, но пока он не вспоминал об этих деньгах.
Человек шел мимо роскошных магазинов, контор, частных домов. Было время — они восхищали его, но теперь он спрашивал себя: «Какая мне польза от этих магазинов, контор, домов?» — и не находил ответа. В его душе не осталось уважения ни к чему и ни к кому, он подозревал всех в стремлении сокрушить, раздавить его, ненавидел не только людей, но и животных, растения, машины, даже камни. Ему чудилось, будто все они стремятся погубить его. Несчастьям его не было конца, и он ожесточился, презирал даже себя самого: свои глаза, руки, губы. Зачем все это? Но самой лютой ненавистью ненавидел он бога, который даровал ему жизнь только для того, чтобы подвергнуть мукам.
Неожиданно на него нахлынули воспоминания.
Вот он на улице Крамат, на грузовике с ящиками, в которых спрятано оружие. Руки и ноги у него крепко связаны. Глаза следят за охранником. Год — тысяча девятьсот сорок пятый. «Зачем все это было нужно?» — снова спросил он себя — и снова не нашел ответа…
Тяжела судьба наемного солдата, особенно если он не понимает языка, на котором все вокруг него разговаривают, особенно если у него ноют израненные ноги и он то и дело чувствует сильный жар!..
Жил он тогда в казармах. Но это было еще не худшее время в его жизни. Худшее началось после того, как он оказался в тюрьме Глодок. Он вспомнил о бесконечных расстрелах — ружейных залпах и одиночных выстрелах из пистолетов — и почувствовал, что волосы у него поднимаются дыбом…
Из тюрьмы Глодок его перевели в Чипинанг, оттуда — в Ганг Тенгах, где среди голодных заключенных господствовал лишь один закон — закон джунглей…
Онруст — Эдам — Тангеранг — Нуса Камбанган — Сема-ранг. Каждый новый лагерь приносил ему новые страдания. Опять и опять спрашивал он себя: зачем все это? Ответа по-прежнему не было. А когда он задавал этот вопрос своим товарищам по заключению, они с гордостью заявляли: «Таков удел борцов за свободу!» Впрочем, так говорили не все. Женатые отвечали ему со смирением: «Всем людям суждено страдать. Молись богу!»
Но эти ответы его не удовлетворяли. Беда заключалась в том, что он потерял главную цель жизни. А цель теперь была особенно важна — японскому владычеству подходил конец, наступали новые времена…
Он был еще совсем молодым парнем, полным надежд и мечтаний. Но уже успел жениться. Жена у него была очень милая и славная, хотя и страдала некоторыми недостатками — прежде всего слабой волей. Жили они в одной комнате, спали на одной кровати[66]. Семейная жизнь научила его многому. Он понял, как нуждается человек в тепле, в уюте…
Всей душой восстал он против тех, кто, как ему казалось, посягал на его мирный очаг. Ненавистнее врагов у него не было.
Потом началась революция[67]. Их дом был сожжен дотла. Он решил отомстить оккупантам, но был схвачен… Четыре года просидел он в тюрьмах и лагерях. Спасла его только амнистия. И вот он на свободе. Но какой прок от свободы, когда жить не на что?..
Где-то теперь его жена? Его Марни?.. Умерла или торгует тухлым мясом на рынке Сенен? Этого он не знал, знал только, что его жена — человек слабой воли.
До улицы Курантил, куда он направлялся, оставалось всего километра два. Он шел усталый и безразличный. Его седые волосы, прежде всегда аккуратно причесанные, были в полном беспорядке. Грудь ввалилась от болезни.
На несколько минут он задержался перед часовым магазином, чтобы посмотреть время. Было четыре часа. Всего пять часов, как он на свободе. Сегодня в одиннадцать часов утра он вышел из лагеря Полоньа, который вместе с другими лагерями отнял у него четыре года жизни. Четыре потерянных года! А ведь его жизнь могла сложиться иначе. Возможно, он до сих пор жил бы вместе с Марни, возможно, имел бы уже детей…
«Почему мне так не везло?» — размышлял он, перебирая в памяти перенесенные муки. И ответ был один: «Во всем виноваты люди! Каждый из них дорожит только своей шкурой!» Ненавидел Махмуд не только других, но и самого себя. Иногда ему хотелось перегрызть себе вены. Останавливал его только смутно ощущаемый долг перед миром, перед семьей — этой маленькой ячейкой общества. А главное — долг перед женой. «Марни отдала мне свое целомудрие», — говорил он себе. Подобно многим другим мужчинам, он был убежден, что честь женщины — в ее невинности. Это то, чего нельзя купить ни за какие деньги! Нет, он должен жить хотя бы ради Марни и не может покончить с собой!
Улица Курантил выглядела много красивее, чем в период оккупации[68]. По ней непрерывным потоком двигались автомобили. С обеих сторон улицы тянулись ряды еще более роскошных, чем прежде, магазинов. Вывески были уже не на японском, а на голландском языке. Под вывеской парикмахерской — она тоже была на голландском языке — красовалась табличка с надписью: «Улица Курантил, 28».
Он заглянул внутрь сквозь стеклянную витрину. Там было чисто, поблескивала полированная мебель, ярко сверкали большие зеркала. Хозяин парикмахерской, сидя на стуле, читал газету. За все эти годы он почти не изменился, казался даже моложе, чем прежде. Когда-то Махмуд любил играть с этим парикмахером в шахматы, рассуждая о смысле жизни, как это свойственно юнцам.
Видимо, обеспокоенный отсутствием клиентов, парикмахер отложил газету, встал и направился к двери. Увидев подошедшего человека, он замер в оцепенении. Глаза его широко раскрылись, и он тихо произнес:
— Махмуд!
На какой-то миг Махмуд задержал на нем взгляд, но тут же устало побрел дальше. Какой прок говорить с этим человеком? Скорее всего, он тоже лгун и обманщик, от которого можно ожидать только гадости.
— Махмуд! — послышалось сзади.
Парикмахер догнал его и потянул за рукав, приглашая войти в свое заведение.
— Зачем ты зовешь меня, Мамат? — спросил Махмуд, следуя за своим бывшим другом.
— Садись. Я хочу с тобой поговорить.
Махмуд ничего не ответил. На губах его появилась недоверчивая усмешка. Оба они уселись в кресла, разделенные круглым мраморным столом. Закрыв глаза, Махмуд устало откинулся на спинку.
— Стало быть, ты жив?
— Да, жив.
— А я думал…
Открыв глаза, Махмуд увидел свое отражение в большом зеркале, за спиной Мамата. И сам себя не узнал!
За все эти четыре года он ни разу не смотрелся в зеркало. А теперь с удивлением взирал на свое лицо — некогда такое умное и доброе, а сейчас глубоко безразличное, осунувшееся, сморщенное, заросшее густой щетиной…
— Ты очень изменился… — проговорил Мамат, не зная, с чего начать разговор. — Раньше у тебя была холеная кожа — я сам за ней ухаживал, — перед сном ты всегда пудрился… Откуда ты?
— Из лагеря, — нехотя проронил Махмуд.
— А я думал…
Махмуд встал, собираясь уйти, но Мамат быстрым движением поймал его руку.
— Чего ты хочешь, Мамат?
— Погоди уходить. Ведь я твой друг. Как и прежде… Я думал, Махмуд, что ты… что ты погиб в сражении на улице Крамат. Один мой знакомый полицейский сказал мне, что в голову тебе попала разрывная пуля… — Запнувшись, он вытер глаза носовым платком, а затем договорил: — Того человека похоронили под твоим именем.
— Ты прав, Мамат. Я умер четыре года тому назад. Теперь я только бездомный дух-скиталец. Тебе не следует разговаривать со мной.
— Значит, ты знаешь о своей семье?..
— Нет.
— Ведь ты мой старый друг, Махмуд. — Парикмахер помолчал и сокрушенно добавил: — Что с тобой? Почему ты так изменился?
— Теперь я только дух-скиталец, — повторил Махмуд.
— Куда же ты идешь? — спросил парикмахер, испуганно глядя на него.
— Сам не знаю. Пожалуй, я хотел бы взглянуть на свой старый дом.
— От него не осталось и следа. Теперь там построили промышленное предприятие.
— Но ведь земля моя. Там стоял мой дом.
— Землю купили.
— Кто же мог продать?
— Извини, Махмуд… Но ведь я думал, что ты погиб.
— А теперь ты хочешь, чтобы ради нашей дружбы я отказался от своей земли и от своего разрушенного дома?
— Совсем нет, Махмуд… Мое ремесло приносит теперь мало дохода… Мне пришлось продать землю ради твоего ребенка.
— Ради моего ребенка? — взволнованно переспросил Махмуд и тут же рассмеялся резким смехом. — Ты сказал — ради моего ребенка?
— Да. — Парикмахер утвердительно склонил голову.
— Он говорит, у меня есть ребенок! — воскликнул Махмуд, обращась к неизвестному третьему лицу. — Оказывается, у меня, бродяги, есть ребенок. И может быть, даже не один, а больше?
— Да, больше. Их двое. Поэтому-то я и решил продать землю и остатки дома. Ты всегда был человек понятливый. Надеюсь, что ты правильно поймешь меня и на этот раз.
— Я тебя хорошо понимаю. И не имею никаких претензий.
В парикмахерскую вошла девочка, и оба они, как будто сговорясь, замолчали.
— Папа! — закричала девочка. Заметив незнакомца, она испугалась и широко открыла рот, обнажив маленькие острые зубки.
— Тс-с-с! Иди сюда, Нани!
Когда Нани села к парикмахеру на колени, он спросил:
— Чего ты испугалась? Это дядя Махмуд.
Пристально поглядев на неизвестного ей человека, девочка сказала:
— Папа! Мама просит денег на перец.
Сунув руку в карман рубашки, Махмуд вытащил десять рупий и протянул их Нани.
Та вскрикнула от страха.
— Убери свои деньги, Махмуд! — вскричал парикмахер. Он погладил ребенка по щеке и добавил: — Это твой ребенок, Махмуд.
Малышка спрятала лицо на груди у парикмахера, крепко вцепившись ручками в стол.
— Не бойся! Это хороший дядя, — успокоил ее Мамат.
Махмуд положил деньги на стол. Лицо его казалось еще более худым и старым, чем когда бы то ни было. Глаза заволокла бледно-желтая пелена.
— Это в самом деле моя дочь?
Мамат прижался лицом к волосам Нани и устало ответил:
— Один бог только все знает. Если это не твоя дочь, то, стало быть, моя.
Махмуд соскочил с кресла, выпрямился и пронзил своего бывшего друга строгим взглядом.
— Мамат! Марни здесь?
Мамат кивнул, и Махмуд снова опустился в кресло.
— Теперь ты все знаешь, Махмуд. А чей это ребенок — с уверенностью сказать нельзя. И мой и твой.
— Теперь мне все ясно, — отозвался Махмуд. — Вот для чего ты позвал меня сюда.
— Да. Я думаю, тебе не нужно рассказывать эту историю. Ты уж сам обо всем догадался. Люди предполагали, что ты погиб, поэтому так случилось. Может быть, ты считаешь, что мир слишком тесен для нас двоих?
Махмуд положил руки на стол.
— Видиiь?
— Руки у тебя очень худые.
— Вот именно, худые… Нет, Мамат, мир не слишком тесен для нас обоих. Я хочу еще жить, хотя едва ли протяну пару десятков лет. А Марни, Марни… здесь хорошо устроена, и мне лучше уйти. — С этими словами Махмуд поднялся, но Мамат остановил его:
— Подожди! Неужели ты не хочешь подержать Нани на коленях? Неужели не хочешь повидаться с Марни?
Повернув голову в сторону прикрытой занавеской двери, он громко позвал:
— Марни!
«Зачем мне встречаться с Марни? — подумал Махмуд, взволнованный. — А почему бы и нет? Ведь она как-никак моя жена».
— Считай, что я здесь гость, Махмуд, а ты хозяин. Ведь все это куплено на твои деньги — на деньги, вырученные от продажи земли. Если хочешь, я могу и уйти.
— Зачем? Все равно моя жизнь разбита.
— Ты не прав, Махмуд. В тебе говорит высокомерие. Послушай мjего совета: повидайся с женой. — И Мамат еще громче крикнул: — Марни!
— Аллах свидетель, — продолжал он, — после известия о твоей смерти Марни пришлось нелегко. Мне было очень жаль ее. Но ведь мужчине нужна женщина. А Марни нуждалась в моей помощи. Вот я и женился на ней.
— Жалость — самый дешевый товар на свете, Мамат! Вот уж не предполагал, что можно жениться только из жалости.
Парикмахер молчал. Нани плакала. В дверях показалась женщина.
— Ты звал меня? — спросила она Мамата.
— У нас гость, — ответил тот. — Присаживайся.
Оправясь от растерянности, женщина уселась в кресло. Она внимательно рассматривала гостя. И вдруг у нее вырвалось:
— Махмуд!
Она протянула руки, как будто собираясь обнять своего бывшего мужа, но тотчас же опустила их на стол и горько всхлипнула.
Плакал и Мамат. Его слезы падали на голову Нани, которую он обнимал. А девочка молчала. Она плохо понимала, что происходит, и ей было все равно, чей она ребенок. Пройдут годы, она вырастет, и тогда этот вопрос неотвратимо встанет перед ней. Но она так и не сможет ответить на него до конца жизни. Пока же, ни над чем не задумываясь, высвободившись из объятий Мамата, она пересела на колени матери.
Марни была глубоко несчастна. По прихоти судьбы у нее оказалось два мужа. Ее мысли и сердце раздваивались, и она не могла выговорить ни слова, только рыдала.
— Пойдем отсюда, Махмуд, — сказал парикмахер, направляясь к внутренней двери.
— Ты куда? — смущенно спросила Марни.
Ничего ей не ответив, Мамат предложил Махмуду войти в комнату, а то, сказал он, их могут увидеть посторонние.
Неожиданно дверь отворилась, и на пороге появился мужчина в шортах.
— Вот беда, Мамат! — воскликнул он. — Ввели налог и на велосипед.
Все взоры обратились на него. Сконфуженный, мужчина с поклоном попросил извинения. И вдруг узнал пришельца.
— Махмуд!
Мужчина в шортах заключил Махмуда в объятия и тихо шепнул ему на ухо:
— А я думал, ты погиб…
Махмуд разнял его руки и ответил:
— Я уже не тот Махмуд, который был твоим другом.
Он вышел на улицу и зашагал прочь.
— Махмуд! — закричала Марни.
— Махмуд! — позвал Мамат.
— Махмуд! — послышался голос мужчины в шортах.
— Верните его! — громко попросила Марни.
Двое мужчин кинулись вслед за ушедшим.
Махмуд торопливо шел по многолюдной улице, ни на что не обращая внимания.
— Куда ты, Махмуд? Ведь здесь твой дом, твоя жена, которая до сих пор еще любит тебя. Здесь твоя дочка, Нани. Пусть лучше уйду я, — повторял парикмахер.
— Это я ляпнул о твоей смерти, — твердил мужчина в шортах.
— Оставьте меня.
— Что же с тобой будет, Махмуд?
— Какое тебе дело? У тебя есть работа, семья, деньги. А у меня нет ничего. Нет даже надежды. Я не верю ни в самого себя, ни в бога.
— Тогда вернись, — упрашивал его Мамат, неотвязчивый, как голодный пес. — Иначе от твоей жизни не будет никакой пользы.
— Теперь я знаю, какая польза будет от моей жизни.
— Ты узнал это в лагерях?
— Нет, только что.
— В тебе говорит гордость?
— Нет.
— Каков же, по-твоему, смысл жизни?
— Удивляюсь, почему я понял это так поздно, — с улыбкой сказал Махмуд.
— Для чего же мы живем?
— Чтобы платить налоги.
Махмуд подошел к железным перилам и остановился.
— Посмотрите вниз, — сказал он. — Я лишь малая частица этого мира. Как вода и камни. Как рыбы. Я не из тех, кого называют покорителями природы.
И вдруг он перемахнул через перила…
— Помогите! Человек тонет! Помоги-и-ите! — закричали двое на мосту.
Вокруг них собрались прохожие. По реке скользнула лодка. С нее ныряли десятки людей, искали утопленника. Но тщетно.
Наступил вечер — такой же, как все вечера со времен Адама. Придет утро, но Махмуд уже не увидит этого утра. Для него наступила ночь, которой нет конца.
Перевод с индонезийского М. Климовой