Избранные произведения писателей Юго-Восточной Азии — страница 12 из 31

Идрус (род. в 1921 г. в г. Паданге, Суматра) принадлежит, как и Тур, к «поколению 1945 года», много пишет о войне и революции. Он известен как романист, новеллист и переводчик, познакомивший Индонезию с творчеством А. П. Чехова, Я. Гашека и других классиков мировой литературы. Проза Идруса реалистична, порой даже натуралистична. Хотя писатель внешне занимает, казалось бы, нейтральную, подчеркнуто «остраненную» позицию в любых затрагиваемых им конфликтах, от внимательного читателя не укроется, что симпатии Идруса — на стороне его сограждан, представителей общественных низов.

Три предлагаемых вниманию читателей рассказа повествуют о времени японской оккупации Индонезии (1942–1945 гг.). Ловко используя лозунги «Азия для азиатов», «Создадим Великую Восточную Азию под эгидой Японии», заигрывая с рядом политически близоруких лидеров индонезийского национального движения, оккупанты сумели поначалу не только нейтрализовать, но даже привлечь и поставить себе на службу многих индонезийцев (новеллы «Хейхо», «Рассказ о коротких штанах»). Кстати, сам Идрус на первых порах тоже не избежал иллюзорного представления об освободительной миссии японцев в Индонезии. Отрезвление было горьким: свыше четырех миллионов индонезийцев погибли от голода, нехватки одежды, в походах вспомогательного корпуса японской армии — хейхо — на материковой части Юго-Восточной Азии.

Грустная ирония сквозит в «Рассказе о коротких штанах», герой которого вынужден обстоятельствами рассматривать события любого масштаба и значения исключительно сквозь призму собственного выживания в жестоком мире. О трагедии недалекого, безвольного Картоно, не сумевшего разобраться в коварстве японской пропаганды и ставшего ее жертвой, о презрении окружающих к его поведению, граничащему с предательством своего народа, рассказывает новелла «Хейхо».

В «Кота — Гармони» Идрус с большим мастерством изображает сценки из жизни индонезийской столицы времен оккупации. Перед читателем проходит целая галерея сочных, реалистичных портретов джакартцев. Все они, однако (хотя и по разным причинам), ненавидят японский «новый порядок», чванливость и наглость оккупантов. И все они верят, что чужеземное засилье не вечно, что наступят лучшие времена.

Рассказы Идруса о бесчинствах, творимых в Юго-Восточной Азии японскими «братьями по расе», звучат как очень своевременное напоминание теперь, когда вновь набирает силу японский милитаризм, когда отдельные державы самочинно присваивают себе право «преподать урок» другим государствам этого региона.


В. Цыганов

Хейхо[69]

Картоно был поглощен работой. Он согнулся над столом, словно прилип к нему грудью.

Картоно служил чиновником в одном учреждении. Ему уже надоело работать. Три года он честно трудился, не пропустил на службе ни одного дня. А жалованья так и не прибавили, и уважения со стороны начальства он так и не добился.

Несколько месяцев назад Картоно записался в армию хейхо и уже прошел медицинское обследование. Когда его спрашивали, зачем он это сделал, он неизменно отвечал, что собирается защищать родину…

…Картоно вздрогнул. К его столу направлялся почтальон с письмом в руках. Передав письмо, почтальон удалился, а Картоно замер: его просьба удовлетворена, сегодня же он должен быть в казарме хейхо.

При этом известии Картоно повеселел. Друзья стали поздравлять его, как новобрачного. Лицо Картоно сияло, а из уст непрерывно вылетало тихое: «Миарти… Миарти».

Всякий раз, как он произносил эти слова, лоб его морщился и он почесывал голову, точно обезьяна, ищущая вшей.

Начальник, увидев Картоно, обрадованно сказал:

— Картоно, ты добросовестный работник. И я думаю, что как солдат хейхо ты принесешь еще больше пользы родине и народу. Подожди-ка немного, я напишу тебе справку и перечислю все твои заслуги в нашем учреждении.

Кожа на лбу у Картоно снова наморщилась, и он ответил:

— Туан[70], если можно, напишите ее по-японски.

Начальник отнюдь не был националистом. Но он был из числа людей, для которых самое главное в жизни — благополучие собственной семьи. Однажды он заметил, что старается никогда не сходить с рельсов. Однако то, что сказал Картоно, рассердило шефа, и он стал кричать:

— Если тебе нужна бумага на японском языке, иди в другое место! Что же, я, по-твоему, должен зубрить иероглифы и ломать себе пальцы ради какой-то справки? Все словно взбесились! Ты бредишь, Картоно. Впрочем, что я с тобой разговариваю! Все вы обезьяны, умеете только подражать. Ты, конечно, видел, как твои дружки с легкостью получали теплое местечко, если рекомендация была написана по-японски, вот и тебе приспичило запастись такой бумажкой. А что, если я поднатужусь и, как курица лапой, нацарапаю этими проклятыми иероглифами, что ты — порядочная свинья? Небось не обрадуешься?

— Послушайте, туан, — залепетал Картоно, — я ведь вовсе не хотел утруждать вас. Вам незачем писать это самому. Здесь есть Супади, который недавно окончил полную среднюю школу, где изучал японский язык.

Было видно, что начальник еле сдерживал прилив ярости. Он говорил отрывисто, как будто выплевывал японские слова:

— Вот что, Картоно. Я ничего не желаю знать про полную среднюю школу с японским языком. Хочешь ты получить рекомендательное письмо или нет? На чистейшем индонезийском языке? Если нет, можешь убираться вон. Ты еще не солдат хейхо, и мне пока нечего тебя бояться.

— Туан все еще сердится, — вежливо заметил Картоно, — я ведь только осмелился попросить вас. Конечно, я буду рад письму и на индонезийском языке.

В казарме хейхо Картоно выдали форму, и он тут же надел ее взамен гражданского платья.

— А что, туан, трусов мы не получим? — спросил он у одного из солдат.

— Мы уже говорили японцам об этом, — ответил тот. — Но они считают это лишней деталью туалета, ибо в армии хейхо надо действовать быстро. Торопись всегда, даже если тебе захотелось… — Он изобразил журчанье воды и захохотал. — Вот поэтому нам и не дали трусов.

Картоно тоже стало смешно. Он натянул на себя форму и почувствовал странный зуд, как будто по его телу ползли крохотные муравьи.

— Ничего, туан, — подбадривали Картоно, — Поначалу всегда так. Потом привыкнешь. И вонь от пота не будет бить в нос.

— Теперь вы можете идти домой, попрощаться с семьей, — сказали Картоно в казарме. — А к восьми часам вечера надо быть здесь.

Пройдя несколько шагов, Картоно понял, что ботинки ему жмут. Он мгновенно сбил себе пятку и уже не мог идти ровно, а ковылял, волоча стертую ногу.

— Мат, взгляни-ка на этого из хейхо, — сказал какой-то старик своему сыну. — Японцы ведут хитрую политику. Набирают всякую деревенщину и тащат к себе в хейхо. А он и ботинки-то носить не умеет.

— Да уж где ему, — усмехнулся сын. — Пальцы у него на ногах растопырены, что твой веер, никакой ботинок не налезет!

— Голландцы-то прежде хоть жаловали людей образованных, а японцы любят всякий сброд, — хихикнул старик. — И хитры же! С дураками ведь проще: их можно подбить на что хочешь… — И, как бы оспаривая свои слова, старик продолжал: — А вообще, что японцы, что голландцы… Цель у всех одна. Как сказал президент… как это, Мат? «Vida dan pera!»[71]

— Ох, отец, любишь ты уснащать речь иностранными словами. Президент только вчера это сказал, а ты сегодня уже забыл. Впрочем, оно и правильно: дурные слова помнить не к чему. Разве ты станешь держать в памяти имена дурных женщин?

Отец покраснел, погладил свои белые, будто кисть штукатура, усы и сердито сказал:

— Ну, ты не забывайся, не смей со мной так разговаривать. Хоть ты и взрослый, а я все-таки тебе отец. Уважать меня должен. И о дурных женщинах не поминай! За всю свою жизнь я только раз имел дело с ними. И то потому, что меня довела твоя мать своей воркотней…. Но ты дома про это не говори…

— Да ты не сердись, отец. Я только хотел сказать, что мы быстро забываем то, что нам не по душе.

— Это неверно, — возразил старик. — Отчего же я никак не могу забыть имя твоей матери?

Сын вздохнул и хрипло сказал:

— Вот что, отец. Не надо употреблять сложных слов, когда есть простые. Разве для этих не подходит слово «проклятый»? «Проклятые голландцы», «проклятые японцы», а Индонезия…

— Темная и глупая, — закашлявшись, подхватил старик. — А ты, я вижу, парень не дурак…

Войдя в дом, Картоно сразу заметил, что Миарти чем-то недовольна.

— Взгляни-ка на меня! — начал было он.

— Да на что тут глядеть? — взорвалась та. — На эту обезьянью форму? Думаешь, я счастлива и горда, что ты стал солдатом хейхо? Ничуть! Если ты погибнешь, кто мне тебя вернет? Японцы?

Услышав такое, Картоно притих. А он-то предвкушал восторг Миарти…

— Да ведь я собираюсь защищать родину, — залепетал он.

— Родину? Где же твоя родина? Ты знаешь, что такое хейхо? Солдат хейхо все зовут холуями.

— Миарти, что ты говоришь? Родина зовет своих сынов. Ты вспомни, такое теперь время!

— А мне нет до этого дела. И я не желаю, чтобы ты вступал в хейхо. Или снимай сейчас же эту обезьянью форму, или убирайся. Выбирай!

— Миарти…

Картоно вздохнул, как беременная женщина, глубоко и протяжно. Кожа у него на лбу сморщилась. Он помолчал немного и вдруг затараторил, точно маленький ребенок, осознавший свою вину.

— Ну конечно, Миарти. Если бы я знал, что ты не разрешишь, я бы не пошел. Да только уже поздно, Миарти, дело сделано. Мне отрубят голову, если в восемь вечера я не буду в казарме. Я-то думал, ты обрадуешься, поэтому и не говорил тебе прежде.

Миарти задумалась. На глазах у нее выступили слезы. Теперь ей стало жаль Картоно, и она тихо сказала:

— Конечно, теперь уже поздно. Отказываться нельзя. Иди уж…

При этих словах Миарти Картоно вздрогнул. Он даже немного расстроился: ему хотелось, чтобы Миарти еще удерживала его.

— Ты меня совсем не любишь, Миарти, — огорченно протянул он.

В восемь часов вечера Картоно был уже в казарме, а восемь месяцев спустя он погиб в Бирме. Тем временем Миарти была уже на четвертом месяце беременности от второго мужа.


Перевод с индонезийского Е. Ревуненковой

Рассказ о коротких штанах

Как раз в тот день, когда японцы напали на Пирл-Харбор, отец купил Кусно короткие пикейные штаны с биркой «Мэйд ин Итали»[72].

Папаша Кусно был далек от политики. И разве мог он понять, к чему приведет нападение японцев. Он знал только, что у его сына нет приличных штанов. Во всем мире люди, хоть мало-мальски разбиравшиеся в политике, дрожали — кто от гнева, кто от страха, кто от радости. А папаша Кусно в этот день довольно улыбался. Ему удалось сделать то, что сначала казалось невозможным: купить для Кусно штаны.

Кусно было тогда четырнадцать лет. Он только что окончил начальную школу и собирался искать работу. Теперь, думал он, в новых штанах, перед ним, наверное, откроются все двери. Он докажет отцу, что его сын может работать и помнит добро.

Одним словом, вся семья Кусно радовалась в тот день, как никогда. И события в Пирл-Харборе никак не отозвались в сердцах этих простых людей. Правильно говорят: только великие мира сего хотят войны; простой народ хочет мира!

Но оказалось, что работу найти не так легко, как думал Кусно. В учреждениях хорошо понимали, что такое нападение японцев, и не брали больше ни одного нового работника. Над миром будто сомкнулись черные тучи, сквозь которые проглядывал ангел смерти.

Кусно пришлось стать уступчивей. Вначале он соглашался быть только клерком, потом вахтером и, наконец, даже посыльным. Обойдя с десяток всяких контор, Кусно с трудом отыскал работу посыльного с месячным жалованьем в десять рупий.

Папаша Кусно огорчился. Он ведь и сам был посыльным. Неужели его сыну суждена та же участь? Так и будет продолжаться из поколения в поколение? Он вовсе не хотел, чтобы все в его семье работали посыльными. Но, попав в затруднительное положение, папаша Кусно, как и другие жители кампунга[73], вспоминал бога: человек предполагает, а бог располагает!

Кусно честно работал, но его пикейные штаны совсем вылиняли от частых стирок. Каждый месяц Он надеялся купить себе новые, но десяти рупий не хватало даже на еду. Само собой разумеется, что с каждой стиркой беспокойство Кусно нарастало. Прямо скажем, все его мысли сосредоточились на штанах. Что станет с ним, когда их нельзя уже будет надеть? По утрам он молил бога не посылать дождя. Но часто, несмотря на мольбы Кусно, дождь лил, и тогда молодой человек с тоской глядел на свои штаны: так смотрит мать на сына, уходящего на фронт. Все путалось в голове Кусно, лишь только он вспоминал о своих штанах, особенно когда они становились опять грязными, а денег на мыло не было.

Нет, простой народ не хочет войны; он хочет только жить сносно и не бояться, что завтра ему нечего будет надеть. Воевать надумали большие люди: одни под лозунгом защиты демократии; другие — за «сопроцветание Великой Восточной Азии»[74].

Кусно не знал, что такое демократия, но слова «сопроцветание Великой Восточной Азии» очень нравились ему. Он ведь помнил о своих штанах; «сопроцветание» означало для него возможность иметь новые штаны. Поэтому он встретил японских солдат объятиями, поцелуями и рукопожатиями.

И подобно тому как многие индонезийцы жили верой в освобождение, так и Кусно в течение трех с половиной лет жил надеждой на покупку новых штанов. Однако ни свободы, ни новых штанов все не предвиделось. И вот его пикейные штаны стали ни на что не похожи. Отовсюду торчали нитки, а то, что раньше было белым, теперь стало серовато-желтым. И не оставалось никакой надежды на покупку новых. Посыльному в порядочном учреждении уже было неприлично их надевать. Когда же Кусно набрался храбрости и сказал об этом шефу, в надежде на помощь, тот так на него наорал, что Кусно совсем пал духом.

Еще несколько дней Кусно все же являлся на работу, но в конце концов стыд заставил его уйти со службы, и он лишился жалованья в десять рупий.

Будущее было мрачным. Зато теперь Кусно освободился от чувства стыда, которое он постоянно испытывал. Кусно знал, что на него обрушатся тяжелые и страшные дни. Но Кусно был убежден, что все-таки милосердный и великодушный бог существует!

Однажды у Кусно заболела голова. Он знал, что боль пройдет, стоит только наполнить желудок. Два дня он ничего не брал в рот, кроме листьев. У Кусно мелькнула было мысль продать свои пикейные штаны, чтобы купить еду. Но он тут же отбросил эту мысль. Если он и продаст свои штаты, то за гроши, и лишь на какие-то секунды наполнит желудок. А вот чем он после этого прикроет свою наготу? Как-то раз у Кусно мелькнула даже мысль о краже. Но ведь бог велел: не воруй! А весь род Кусно из поколения в поколение чтил бога, хотя никогда и не видывал его.

Так и случилось, что Кусно не продал своих штанов и ничего не украл. У него часто болела голова, потому что питался он только листьями. Но он продолжал жить и жил с достоинством, хотя, уж конечно, не в роскоши!

Вот и все, что можно рассказать о пикейных штанах. В один прекрасный день они наверняка исчезнут с лица земли, как исчезнет и Кусно. А может быть, оба исчезнут одновременно…

Только, что бы ни случилось, Кусно не впадает в отчаяние. Он родился в страданиях и жил вместе с ними. И пусть от его пикейных штанов остались одни лохмотья, пусть суждено им совсем истлеть, Кусно все равно будет продолжать бороться с нуждой, хотя бы для того, чтобы заполучить другие пикейные штаны.

Кусно не переставала беспокоить еще одна мысль: почему так долго тянется война, жертвой которой он себя чувствовал?


Перевод с индонезийского Е. Ревуненковой

Кота — Гармони[75]

Вагон битком набит людьми, корзинами, пустыми и полными бочонками, козами и курами. От жары и люди и животные обливаются потом. Запах пота смешивается с запахом тераси[76]. Все окно заплевано бетелевой жвачкой, и оно красное, как помидор.

Тяжело дышать. Чтобы заглушить запах пота и тераси, кто-то закурил. Молодая женщина, полуголландка-полуиндонезийка, прижимает к носу маленький платочек величиной с лист для завертывания лемпера[77] и недовольно ворчит:

— Кто это еще везет с собой тераси? Никакого порядка нет. Забыли, что это места первого класса.

Толстый, как Черчилль, китаец, почувствовав себя оскорбленным, злобно шипит в ответ:

— Чего болтаешь! Теперь тебе не времена голландского владычества! — Согнувшись в три погибели, он достает из овощной корзины сверток и показывает его женщине: — Гляди, вот тераси. Довольна?

Кондуктор между тем бранится со старухой, сгорбленной и худой, в такой драной одежде, будто ее долго рвали собаки:

— Вы что, не знаете, что здесь первый класс? Ну-ка идите назад! Или немедленно доплачивайте!

Старуха причитает и жалобно просит разрешения остаться:

— Я не могу, там очень тесно, туан.

Кондуктор неумолим:

— Не можете — так доплачивайте.

Старуха медленно бредет на место второго класса.

— Больно уж ты много о себе воображаешь, — ворчит она, кидая злобные взгляды в сторону кондуктора. — Получил от японцев власть с наперсток — а туда же! И не стыдно унижать старую женщину! Будь я японкой, не то бы запел!

Крепкий мужчина без баджу встает со своего места.

— Не разговаривайте много, лучше садитесь, — говорит он старухе.

Трамвай останавливается. Люди толкаются, напирают друг на друга.

— Выходите поживей! — кричит во все горло кондуктор.

На какое-то время становится свободнее. Но через минуту вагон снова набит. С подножки доносится голос японца:

— Эй, дорогу, свиньи!

Съеживаясь, пассажиры уступают дорогу завоевателю. Какой-то юноша мрачно смотрит на японца и еле слышно произносит:

— Для него пассажиры что первого класса, что второго — не люди. Со всеми обращается как с животными.

Но когда японец оказывается рядом с ним, юноша замолкает и отворачивается. Японец держится за кожаные поручни; от его куртки несет все тем же тераси. Молодой человек достает платок и зажимает нос.

Трамвай неожиданно тормозит и останавливается, не доехав до остановки. Все в недоумении: наверно, что-нибудь сломалось или произошел несчастный случай. Люди выглядывают наружу. На рельсах стоят трое японцев — это по их милости задержка.

Японцы подымаются в вагон. Рукоятки их шашек царапают пассажирам руки. А японцы смеются: они ведь победители.

Скрипя и раскачиваясь, трамвай ползет дальше. На крутом повороте людей бросает вперед. Девушка падает на колени к молодому человеку. Он невозмутимо обхватывает ее за талию, помогает встать, но своего места не уступает.

Смрад прямо-таки невыносим. То там, то здесь раздаются тяжелые вздохи.

— Да, теперь не то что в прежние времена, — тихо говорит индонезиец в добротном баджу. Время от времени он хлопает по своим рукавам, словно стряхивая с них пыль.

Никто ему не отвечает. Что толку от этих разговоров. Разве что-нибудь изменится!

На следующей остановке в трамвай входят юноша и девушка. От жары лица их раскраснелись, но они улыбаются и болтают по-голландски.

— Ну и толкучка здесь, точно на птичьем рынке!

Девушка в ответ смеется, прикладывая платок к остренькому носику:

— Все лучше, чем идти пешком.

Ее спутник бормочет:

— Сколько сейчас времени?

Девушка поднимает левую руку, чтобы взглянуть на часы, и замечает дырку на рукаве кебайи. Она смущена:

— Уже половина второго.

Кондуктор проходит мимо старухи к местам второго класса:

— Кто еще не купил билета? Кто без билета?

Старуха невозмутимо провожает его взглядом. За спиной кондуктора она, скорчив рожу, бормочет:

— Посмотрите-ка на эту обезьяну…

Толпа удивленно смотрит на старуху.

Дойдя до Гармони, трамвай останавливается. Из Кота до Гармони ехали целых двадцать минут.

Индонезиец в головной повязке и английских туфлях, нахмурившись, смотрит на свои часы и произносит надтреснутым голосом, похожим на шуршание старых пальмовых листьев:

— Ну и ну! Раньше трамвай шел всего четырнадцать минут. Нет порядка. Банг[78], — обращается он к кондуктору, — почему это на подножке так много народу? На что это похоже? Что, теперь уж и порядка быть не должно? Вон, глядите, этот человек сейчас упадет! Запретите ему стоять на подножке.

Кондуктор с удивлением смотрит на мужчину и, усмехнувшись, отворачивается. Потом свистит в свой свисток. Раздается крик:

— Эй, погоди, мы будем выходить!

Уже тронувшийся было трамвай резко тормозит. Опять у выхода начинается давка. Индонезиец в головной повязке и английских туфлях подскакивает к кондуктору и тянет его за пиджак:

— Что же вы делаете? Безобразие! Сначала проверь, все ли вышли, а потом уж свисти.

Кондуктор озадачен: кто бы это мог быть? Снова отворачивается, но на лице уже нет усмешки; очевидно, испугался: а вдруг этот тип — член Чуо Сангиина[79].

Трамвай опять в пути. Народу уже меньше. Стоят лишь несколько человек, остальные расселись. На местах первого класса не видно ни одного японца. Толстая женщина с короткой, как у японки, шеей вытирает пот:

— Эх, если бы не нужда, я бы не ездила в трамваях. Взяли у меня машину-то. И конечно, не заплатили за нее. Сказали бы, что просто хотят присвоить, было бы честнее.

— Ньонья[80], кто взял у вас машину? — спрашивает стоящий рядом с нею мужчина.

— Они, кто же еще!

Кругом понимающе смеются.

— Потерпите немного. Настанут счастливые дни. — Эти слова срываются с уст старика, обливающегося потом.

— Если бы я не терпела, то давно была бы уже в сумасшедшем доме, как… — Толстая женщина не заканчивает фразу и со вздохом говорит: — Теперь тяжелые времена. Двадцать лет назад тоже было тяжело, но не так, как сейчас.

Мужчина в коротких грязных штанах подходит к женщине и тихо произносит:

— Не говорите так, пожалеете.

На Пасар Бару[81] трамвай останавливается перед театром. Много народу выходит и много входит. Нетерпеливые лезут через окно, среди них японец.

— Эй, что же ты лезешь в окно? — не выдерживает индонезиец, сидящий в вагоне. — Порядка не знаешь? — Только тогда он замечает, что обругал японца, но, устыдившись своего смущения, храбро продолжает: — Это ведь не годится — влезать через окно.

Японец уже в вагоне. С яростью он набрасывается на индонезийца:

— Ты где работаешь? Как ты смеешь запрещать японцу?

Индонезийцу неохота уступать, но в душе он весь съежился, как японский ситец от воды.

— Я работаю в наймубу[82], — с трудом выдавливает он. — А вы где работаете?

Начинается перебранка. Японец не решается пустить руки в ход, так как поблизости сотрудник тайной полиции. Сыщик встает с места и что-то говорит японцу по-японски. Похоже, что сыщик зол, однако к индонезийцу он обращается учтиво:

— Я уже сделал ему выговор; конечно, он виноват!

Индонезиец горд: он одержал такую блестящую победу!


Перевод с индонезийского Е. Ревуненковой

Мухаммад Димьяти

Мухаммад Димьяти (род. в 1913 г. в Тегалсари, Ява) — писатель трагической судьбы, в возрасте 11-ти лет полностью потерявший слух. Сильная воля юноши, упорное стремление к художественному творчеству позволили ему преодолеть трудности. Уже в 30-е годы он опубликовал несколько романов, много рассказов и очерков, написанных в реалистической манере.

В 1958 году в СССР был издан сборник его произведений «Люди и события», откуда взяты публикуемые ниже рассказы. В центре внимания автора — суровое время борьбы с голландской интервенцией. Пробный камень тяжких испытаний обнажает в душах стойкость и трусость, патриотизм и предательство, человечность и обывательский эгоцентризм.

С любовью описаны Димьяти героизм и революционное самопожертвование молодого командира Сидарто («В дельте реки Брантас»), свойственные многим бойцам первых воинских формирований молодой республики. Созвучен ему и образ Зубира из рассказа «Ох, муж мой…». Однако здесь Димьяти поднимает и другую тему — конфликта гражданственности и мещанского самодовольства, стяжательства, олицетворением которых выступают жена Зубира Рукмини и ее мать. Моральная победа гражданственных, революционных идеалов над узколичными, над безволием и мелким себялюбием обоснована писателем с большой убедительностью.

Характеры, созданные автором, не статичны. Так, в рассказе «Атомный век» мастерски изображен процесс перерождения недавних «общественных деятелей» супругов Пусбо, успевших растерять свои идеалы, скатиться в болото обывательщины еще до того, как Республика Индонезия сумела отстоять свою независимость. История Пусбо — история банкротства буржуазного либерала, решившего, что революция выполнила свое предназначение, коль скоро он пробился к «пирогу власти». Удивительно ли, что и его отпрыск Харно идет той же дорожкой? Ведь его безоглядное увлечение иностранщиной — лишь доведенное до логического конца и слегка шаржированное автором продолжение эволюции родителей. В этом многоплановом рассказе близкий к мусульманским кругам М. Димьяти с моралистических позиций трактует также тему положения женщины в индонезийском обществе.


В. Цыганов

В дельте реки брантас[83]

— Быстрее отходите! Отходите! Я приказываю. Враги совсем рядом, совсем близко. Они вооружены до зубов, они нас раздавят. Отходите все до одного! — приказывал Сидарто окружившим его солдатам. Колеблющееся пламя факела, который держал один из солдат, освещало усталое и совсем еще юное лицо командира. Третий день командира трепала лихорадка; голова его разламывалась от боли и была обвязана сырым полотенцем, шею и грудь он плотно укутал в сарунг — озноб пронизывал все тело.

Испуганные солдаты в растерянности переминались с ноги на ногу, а Сидарто продолжал:

— Нечего медлить, отходите! — В сердце его закипал гнев — солдаты, любившие своего командира, несмотря на страх перед опасностью, неохотно выполняли его приказ. — Все решено! Я остаюсь здесь, а вы все идите. Ну чего вы медлите? Или хотите, чтобы нас всех перебили, как цыплят? Уходите, уходите! Да не забудьте сделать новые укрепления с восточной стороны деревни. А со мной — будь что будет. Ради десятков наших товарищей, у которых пока нет возможности отойти, я готов пожертвовать собой — иначе мы погибнем все! А мы должны беречь каждого человека. Пусть сегодня враг захватил землю, на которой так недавно утвердилась наша власть, — завтра, я верю, мы ее отвоюем. Собирайтесь, братья, собирайтесь. Каждая секунда промедления может стоить жизни десяткам наших товарищей. Спешите! Спешите!

Деревню окутывала густая тьма. Издали донесся грохот приближающихся танков, послышались пулеметные очереди — факел сразу же погасили. Солдаты засуетились. Беспокойство овладело ими еще днем, при первых звуках артиллерийской стрельбы, и теперь оно росло с каждой секундой. Враг уже перешел реку Поронг. Сидарто, который прекрасно знал эту местность, понимал, что, если его отряд немедленно не отойдет к деревне Р., с наступлением рассвета их окружат и сомнут.

— Ну, готовы? Прекрасно! Отправляйтесь! Обо мне не думайте. Я останусь в этой хижине. А что будет завтра — увидим. Дайте только мне старый сарунг пака[84] Кромо, тот, что он оставил вчера. А мою рубашку возьмите с собой! В доме не должно остаться ни одной вещи, которая могла бы навести врагов на подозрение. Крестьянскую утварь сложите вон в тот угол. Окурки, обувь и прочее оставлять здесь нельзя. Уберите все! Ясно?

Теперь все поняли, что Сидарто решил остаться здесь под видом деревенского парня. Поняли и другое: если бы больной Сидарто решил продолжать путь с ними, он сильно затормозил бы общее движение — ведь его пришлось бы нести на носилках, а это особенно сложно сейчас: кругом непроглядная тьма, дороги размыты дождем.

Когда солдаты уже собрались уходить, один из них подошел к Сидарто:

— Если ты думаешь, что нам действительно лучше уйти, — сказал он, — ладно, мы уйдем. Вот, возьми несколько таблеток аспирина, прими и постарайся уснуть. То, что ты делаешь, просто безумие! Но что мы можем поделать? Нам приказывают наступать — мы наступаем. Сейчас ты приказал отступать, ну что ж, мы подчиняемся твоему приказу! Но завтра, как только подойдет помощь, мы сразу же пойдем к тебе на выручку. Ну, счастливо оставаться.

— Доброго пути!

Они распрощались по-военному. Один за другим солдаты покидали деревню. Через минуту над деревней нависла гнетущая тишина.

Сидарто надел старый сарунг — теперь его действительно невозможно было отличить от простого деревенского парня, — лег на топчан. Его лихорадило. Да, о себе дали знать комары, которые тучей вились по всей долине реки Брантас. По руслу этой реки проходила демаркационная линия, установленная в середине октября сорок шестого года, во время подписания соглашения о перемирии[85]. Эту линию и охранял Сидарто со своим отрядом.

Прошло полчаса. Деревня словно вымерла — нигде ни звука. Солдаты Сидарто ушли, жители оставили свои дома еще днем, как только узнали, что голландцы нарушили соглашение о перемирии и перешли демаркационную линию.

Чуть забрезжил рассвет, с голландской стороны послышались пулеметные очереди — голландцы снова начали наступление, намереваясь уничтожить остатки отряда, который накануне весь день оказывал им сопротивление. Артиллерия врага стала обстреливать деревню. Голландцы, очевидно, полагали, что отряд молодых индонезийцев еще находится там. Когда огонь вражеской артиллерии стал особенно сильным, Сидарто лишь плотнее закутался в одеяло. Нет, он не боялся — он покорно отдавал себя в руки судьбы.

Около семи часов утра голландцы вошли в деревню. Это был их передовой отряд; с криком, с гамом врывались солдаты в дома, но там их встречало гнетущее безмолвие. Солдаты носились по деревне, выбивали ногами двери домов и… разочаровывались — нигде ни души. Лишь в некоторых дворах бродили беспризорные куры, овцы. С досады солдаты принялись гоняться за ними.

Сидарто услышал голоса. Люди были совсем рядом, около дома, где он скрылся. Кто-то говорил:

— Я думал, юнцы будут защищать эту деревню до последней капли крови. А они, оказывается, за ночь успели удрать. Зря, выходит, мы потратили на эту деревеньку столько боеприпасов. Перехитрили нас… Но давайте-ка заглянем сюда — вдруг кто остался!

У дома остановились двое солдат и офицер. Один из солдат с силой ударил в дверь ногой. Сбитая со старых, проржавленных петель, она с грохотом повалилась.

— Хэй… хэй… смотрите-ка, здесь еще осталась одна обезьяна! — воскликнул тот, который выбил дверь, указывая на топчан, где лежал Сидарто. — Мертвый, что ли? Ну-ка, попробуй, пошевели его винтовкой, — обратился он к другому.

Сидарто лежал, уткнувшись лицом в плетеную бамбуковую стену. Солдат ударил больного по спине. От боли Сидарто подскочил, затем быстро повернулся к солдату. Дрожа всем телом, словно котенок, которого только что вытащили из воды, он забормотал:

— Простите… пощадите, господин, не убивайте меня!

— Ты кто такой?

— Раб Садикун, здешний пастух. У меня малярия, пощадите, господин, я не из тех… Простите, господин, пожалейте… я больной… лихорадит… малярия.

— Ах, разбойник, ах, негодяй! А ну-ка вставай! А теперь сядь, выпрямись!

Сидарто сел и начал молиться.

— Прекрасно! Прекрасно! Стало быть, не партизан?

— Нет, нет, господин! Я пасу скотину старосты! Я больной, не мог уйти со всеми.

— Ох, и темный же вы народ, деревенские! — произнес один из солдат и с размаху ударил Сидарто ладонью по спине, как бы желая показать своему офицеру, что у него нет жалости к людям, которых подозревают в связи с молодежью из Армии народного освобождения. — И для чего только они бежали? Мы ведь не враги им, мы их защитники. Значит, не ушел. Но, может, ты остался здесь шпио нить, а?

— Пощадите меня, пощадите, я не шпион! Я крестьянин, сын пака Сутодикромо, пастух. Не трогайте меня, пожалейте; может быть, у вас найдется хинин… у меня малярия… уже несколько недель. Простите… — бормотал Сидарто, низко опустив голову.

Другой солдат подошел к Сидарто и, желая разглядеть лицо больного, схватил его за волосы и приподнял голову. Потом он потрогал его лоб, велел ему открыть рот и высунуть язык.

— Да, правда, у этого стервеца малярия, — заключил он и отошел назад. — Дай-ка ему хинина и пусть спит. Его можно оставить здесь, он не опасен!

Все трое направились к выходу. Один из солдат, сунув мимоходом Сидарто четыре таблетки хинина, сказал:

— На, возьми, поправляйся. И не выходи никуда, спи. Вечером я зайду еще раз. Поправишься — будешь у нас работать. Понял?

— Хорошо, господин! Если к вечеру я поправлюсь…

Вечером солдат, как и обещал, пришел снова. Голландцам нужна была рабочая сила; они надеялись использовать для этой цели местное население, но все жители деревни, как нарочно, сбежали.

Еще совсем больной, чуть не падая от слабости, Сидарто уже должен был приступить к работе. За назначением его направили в штаб, который расположился в середине деревни, в доме старосты.

Здесь, как и утром, Сидарто прекрасно сыграл свою роль — ему без особого труда удалось провести штабных; это было просто еще и потому, что те по случаю своей «доблестной победы» осушили уже не одну бутылку вина. Еще бы! Ведь они овладели районом, не встретив на своем пути серьезного сопротивления!..

Сидарто направили на работу в одно из саперных подразделений. На другой день он уже грузил канистры с бензином, ящики со снарядами, собирал для кухни дрова. В довершение всего ему приказали стирать солдатское белье.

Ночью Сидарто удалось подслушать один очень важный для него разговор. Солдаты беседовали по-голландски и были уверены, что темный деревенский парень их не понимает. Таким образом Сидарто узнал, что наутро большая часть отряда, штаб которого останется здесь, в этой деревне, направится дальше, на восток. Из разговора Сидарто узнал также, что первый удар в новом марше будет нанесен по деревне Р. Это последнее известие глубоко взволновало Сидарто: ведь своим солдатам он приказал занять оборону именно в этой деревне.

Неожиданно среди ночи был объявлен приказ о немедленном выступлении. Воспользовавшись поднявшейся суматохой, Сидарто похитил два пистолета.

При выезде из деревни, на дороге, выстроилась длинная цепь грузовиков; в передних везли снаряжение и боеприпасы. Сидарто и еще нескольких таких же, как он, поместили в самый последний грузовик.

Едва забрезжил рассвет, голландцы начали артиллерийский обстрел деревни Р. Затем Сидарто видел, как строй вражеских солдат рассыпался цепью, намереваясь окружить деревню. Сидарто понял: его взводу угрожает смертельная опасность.

В предутренних сумерках юноша незаметно выбрался из грузовика. Впереди, в голове колонны, стояли двое часовых: у одного из них был ручной пулемет. Сидарто бесшумно подкрался к ним ближе, взвел курок пистолета, прицелился… Один выстрел… второй… и двое часовых, не сказав миру даже «прости», упали, сраженные наповал. Сидарто подбежал, сорвал с их поясов граyаты, взял ручной пулемет и отбежал на несколько метров от грузовиков. Казалось, каждый его шаг был заранее тщательно обдуман.

Еще момент и… одна за другой гранаты полетели в головные машины со снаряжением и боеприпасами. Страшный взрыв потряс воздух в этот предутренний час. Осколком ранило и самого Сидарто, но он мог еще держать в руках пистолет. Испуганные голландские солдаты, не понимая, кто мог так неожиданно напасть на них с тыла, в панике заметались. Многие были сражены меткой рукой Сидарто.

К шести часам утра, когда солнце привстало над землей, тут и там среди обломков грузовиков можно было увидеть трупы голландских солдат. Узнав о неожиданном нападении с тыла, передние цепи приостановили наступление, затем повернули назад.

Вскоре голландцы узнали, что план наступления на деревню Р. был сорван всего лишь одним человеком — их вчерашним работником. Плотное кольцо вражеских солдат все теснее смыкалось вокруг Сидарто, а он стрелял, стрелял и стрелял, до последнего патрона… Несколько штыков одновременно пронзили тело героя. Он принял смерть мужественно, молча.

А тем временем его взвод, воспользовавшись замешательством в рядах противника, организованно оставил деревню Р. и отошел на восток. Но голландцы не стали продолжать наступление: их командир приказал им снова оттянуться к реке Брантас. Он, видимо, был удовлетворен сообщением, что их основные силы уже овладели городом Сидоар-джо и всей поймой реки Поронг. Ими также была захвачена линия железной дороги, связывающей Сидоарджо и Тарик[86].

Эту победу голландцы сочли настолько значительной, что частям, которые продвигались в юго-западном направлении, было приказано приостановить продвижение. Город Моджокерто[87] решено было оставить в руках индонезийцев, чтобы при подписании соглашения в Линггаджати[88] не встретилось из-за этого каких-нибудь препятствий.

Взвод Сидарто отошел в тыл, а его место заняли другие подразделения Армии народного освобождения.

До солдат взвода Сидарто дошли разговоры, будто их взвод уничтожил целый батальон голландцев. Тогда некий Пармин стал утверждать, что это он сумел прокрасться в стан врага и взорвать грузовики с боеприпасами; некий Кардио рассказывал о том, как он убил десять голландских солдат и трупы их бросил в реку Брантас. Один из корреспондентов, до которого дошли эти слухи, сразу же послал в Джокьякарту, в свою газету, телеграмму с сообщением о славном подвиге одного взвода. А на следующий день в этой газете была помещена информация, что один из голландских батальонов, потерпев в бою большой урон, был снова переброшен в Сурабайю.

Но ни одна из газет не назвала имени Сидарто. Он погиб безвестным героем. Тело его не нашли, его даже не смогли похоронить так, как он того заслужил, — на Кладбище героев. Но взвод его овеяла слава героев. Жители кампунгов встречали их с радушием, приглашали в свои дома, принимали и угощали их как самых почетных гостей.

Плодороднейшие земли дельты реки Брантас желтели спелыми колосьями риса. Покачиваемые теплым ветерком, кроны кокосовых пальм спокойно кивали мирным рисовым полям.


Перевод с индонезийского Р. Семауна

Ох, муж мой…

Прошло уже несколько недель, а мужа моего все нет и нет, и неизвестно даже, куда он исчез: то ли отправился по торговым делам, то ли ездит в поисках работы, то ли просто где-нибудь бродяжничает… А может, он задумал вообще с нами порвать. Я ничего не знаю — он ушел, никому не сказав ни слова, не попрощавшись ни со мной, ни с моей мамой, ни с домашними — ни с кем.

С тех пор как он исчез, в нашем доме воцарилась гробовая тишина. Сначала я сдерживала тревогу, обманывала и себя и мать, говорила, что муж отправился проведать своих родных.

Мне было стыдно, не хотелось, чтобы мать догадалась, как я встревожена столь неожиданным его исчезновением.

Я перебрала в памяти всю нашу жизнь с мужем — с первого и до последнего дня — и не вспомнила ни одного случая, чтобы он, живя у нас, в доме моей матери, хоть раз пришел с работы не вовремя. Когда же он хотел навестить своих родителей, то обязательно брал с собой и меня. А теперь — наступает ночь, а его нет рядом со мной, и по утрам мне приходится пить кофе одной, без него…

Прошел день, другой, неделя, уже на исходе был девятый… а он не возвращался. За это время мать несколько раз посылала людей узнать о нем: может, он у своей матери, может — у друзей или знакомых. Искали его и в соседнем городе, но все было тщетно… Никто, даже его родная мать, не мог сказать, где он. Словно сквозь землю провалился.

Тогда и моя мама почувствовала, какую боль мне причиняет уход мужа. Раньше она всегда набрасывалась на него, если он пытался хоть по мелочам возражать мне. Она любила и жалела меня, свою единственную дочь, и эта любовь сделала ее совершенно глухой к голосу справедливости. Хорошо ли это было, плохо ли, но ради меня она была готова на все. «Права я или нет, но это для моей девочки!» — вот лозунг, которым она руководствовалась во всех своих поступках!..

Прошло полмесяца. Люди в нашем кампунге начали перешептываться по поводу моего положения, а сверстницы, мои бывшие школьные подруги, подсмеивались. Они-то знали, как мне было тяжело. Многие винили меня, издевались над моей матерью, словно кто-то им дал право судить нас, копаться в наших семейных делах, обвинять меня и еще больше — мою мать!

Прошел месяц. Мама, видно потеряв надежду снова увидеть зятя, перестала сдерживать свое раздражение и высказала все, что накопилось в ее душе за это время. Она стала всячески поносить моего мужа и старалась как-нибудь развлечь меня и заставить забыть о нем.

— Сбежал — ну и пусть, — грубо заключила она. Мы сидели на веранде, мать расчесывала мне волосы. — Если он действительно решил сбежать и больше не возвращаться, ну и пусть, обойдемся без него. Мужчин на свете от этого не убавилось. К тому же, если он может жениться еще раз где-нибудь, то почему тебе нельзя снова выйти замуж? В самом деле! Я даже пойду к господину кади[89], чтобы он написал бумагу, которая освободит тебя от этого брака…

И все-таки мать не понимала меня. Не понимала, что я любила своего мужа, любила с самого начала, с той поры, как он стал ей зятем. Я росла избалованной, изнеженной девушкой; мать старалась выполнить любой мой каприз, любое желание. Я тоже была к ней очень привязана и всецело находилась под ее влиянием. Потом, когда я вышла замуж, муж, мой муж, всецело завладел моим сердцем. Мать отошла на задний план. Мама никогда не сердилась на меня, что бы я ни делала; когда она почувствовала, что ее место в моем сердце занято другим человеком, она стала баловать меня еще больше, лишь бы вернуть свою былую власть надо мной. Муж нередко упрекал меня за какой-нибудь мой опрометчивый поступок, я начинала спорить с ним, настаивать на своем, и если, паче чаяния, моя мать оказывалась где-нибудь поблизости, она моментально неслась мне на помощь; не разбирая, кто прав, кто виноват, она налетала с бранью на моего мужа, стараясь всячески оскорбить и унизить его. «Права я или нет, но для моей девочки…» Мать и не подозревала, к какому печальному финалу приведет этот ее девиз.

И вот результат! Муж уехал.

Однажды (шел уже второй месяц с того рокового дня) мы с мамой сидели на веранде. Неожиданно к нашему дому подкатила машина; из нее вышли два офицера и направились прямо к нам. Мы испугались. Что нужно от нас этим военным?.. Мне показалось, что земля уходит из-под моих ног, дом обрушивается на мои плечи… мне показалось, что пришел конец света и солнце померкло, когда один из этих людей сказал, что мой муж… недавно погиб в бою за Унгаран[90].

Другой военный передал мне узел с вещами мужа и конверт с письмами… Все письма — на мое имя…

Только на третий день, немного придя в себя, я вспомнила о конверте. В нем находилось несколько писем. Все они были занумерованы — от первого до седьмого, на каждом стояла дата. Мне кажется, они представляют собою весьма и весьма поучительный документ.


Письмо первое (25 августа 1946 года)

Рукмини! Благодарение богу, если тебе удастся получить это письмо. Я пишу с фронта, пишу и думаю: дойдет письмо до тебя или нет? Я снова отрезан от всего мира: до города далеко, почта работает нерегулярно. Здесь каждую секунду моя жизнь висит на волоске.

Слушай, жена! Я ушел от тебя, ушел из дома тещи потому, что мне было тесно и душно в вашей золотой клетке, так жить дальше я не мог. За что бы я ни взялся, твоя старая мать всякий раз ругала меня. Она постоянно старалась унизить меня, упрекнуть в бедности. У вас я чувствовал себя словно слуга, которого из жалости взяли в дом.

Да, я знаю, что я беден, помню, из какой семьи я вышел. Но ведь я стал зятем твоей матери не по своей воле; твоя мать сама явилась к моей и предложила ей устроить наш брак; моя мать очень обрадовалась случаю женить сына на богатой невесте и, не считаясь с моим желанием, женила на тебе. Я был возмущен, хотел протестовать, но потом из уважения к своей старенькой маме решил покориться. Это дело давнее, и я никогда не вспоминал о нем с той минуты, как стал твоим мужем. И как муж я до конца должен нести за тебя ответственность! Мне, прямо скажу, было неприятно узнать, как ты избалована; ты была похожа на ребенка, которого никто никогда не воспитывал. Я старался повлиять на тебя, хотел видеть тебя женщиной, полезной для общества, думал ввести тебя в круг людей, борющихся за новую жизнь. Ты ведь знаешь, что я всегда принадлежал к этим людям, всегда готов был ради родины и народа пойти на любые жертвы.

Все это и послужило главной причиной разлада, который возник сразу же после нашей свадьбы между мной и твоей матерью. Она постоянно стремилась сковать мои действия, хотя все, чем я занимался, служило интересам не только нашего кампунга, нашего общества, всей нашей страны, но и ее и твоим интересам. Мать запретила тебе вступить в нашу организацию; она издевалась надо мной за то, что я весь отдался общественной работе, и не понимала той простой вещи, что я принадлежу партии. Однажды мне довелось услышать ее слова: «Ох этот Зубир, он настолько у нас зажрался, что совсем перестал думать о доме; только и знает, что пропадать на своих собраниях. Дармоед!»

Это я слышал сам. Я знаю, ты поймешь, как больно ранили мое сердце эти слова. Но тогда я сдержал себя — я был твоим мужем и должен был отвечать за тебя.


Письмо второе (2 сентября 1946 года)

Бесполезно здесь, в письме, вспоминать обо всех тех домашних неурядицах, которые терзали нас в течение года, что мы были женаты. Ты сама все прекрасно знаешь. У меня нет причин ненавидеть или обвинять в чем-либо тебя. Если ты и поступала дурно, то в этом вина твоей матери — ведь твоим воспитанием занималась она. Я пробовал повлиять на тебя, но напрасно — это лишь окончательно испортило мои отношения с тещей. Твоя мать не любила меня; стараясь защитить свою дочь от незаслуженных, как ей казалось, упреков, она с бешеной бранью набрасывалась на своего неудачливого зятя… Да, видно, такова уж судьба, и нечего больше об этом говорить!..

Так вот, когда я решил уйти на фронт и спросил, согласна ли твоя мать отпустить меня, она разразилась по моему адресу самой гнусной бранью. Мы поругались. Ведь она мечтала о том, чтобы я занялся торговлей, завел связи с темными дельцами, возил продавать оптом табак в другие города, сделался спекулянтом. Но я таким не стал!.. И тогда я твердо решил уйти, уйти молча.

Жена, я обязан выполнять свой долг, я обязан защищать нашу родину. Теперь я назначен командиром одного из батальонов, расположенных в районе Унгарана.

Писать приходится прямо на поле боя. Вокруг рвутся снаряды, шум, грохот, пальба. Кто знает, сколько мне еще суждено прожить, и поэтому я тороплюсь, хочу все тебе высказать. Пишу урывками, как только выдается свободная минутка. Завтра, если выкрою время, напишу еще. Сегодня идем в наступление. Будь здорова!


Письмо третье (8 сентября 1946 года)

Честное слово, я не сержусь на тебя, адинда[91]. Мне, как мужу, просто жаль тебя. И говорю я о твоих недостатках совсем не затем, чтобы позлить тебя. Нет, я хочу, чтобы ты все осознала сама.

Ты избалована, у тебя никогда не было желания участвовать в общественной жизни; ты не знаешь, как тяжела, с какими трудностями сопряжена наша борьба за победу революции. Вы с матерью, словно лягушки под кокосовой скорлупой, сидите в четырех стенах своего роскошного дома и с неослабевающей прилежностью считаете и пересчитываете свои капиталы. И нет вам никакого дела до тех, кто во имя родины жертвует своей жизнью на полях сражений.

Между прочим, здесь, на фронте, можно встретить немало девушек и женщин. Они служат в Красном Кресте, спасают людей от смерти, бесстрашно пробираются на передовую, чтобы тут же, на месте, оказать помощь пострадавшим в бою. В тылу тоже многие женщины своим участием в общем деле помогают нашему многострадальному народу преодолевать трудности и лишения. Вы же с матерью тем временем продолжаете заботиться о благополучии своего дома, хотя он и без того не испытывает недостатка.

Все это можно было бы простить, если бы твоя мать позволила нам с тобой свободно участвовать в борьбе, помогать народу в тылу или на фронте. Я знаю, она не возражала бы, если б я играл, как актер, роль общественного деятеля, делал бы вид, будто активно работаю в той или иной организации, но все это ради личной наживы, ради чина, — такие, к сожалению, сейчас встречаются, они шныряют по шоссе на мотоциклах в сапогах или крагах, при пистолетах и с длинными волосами. Ах, как жаль, что твоя мать препятствовала моей работе. Ты знаешь, в какое негодование пришла она, когда однажды я попросил у нее позволения провести на веранде вашего дома конференцию, организуемую одним из обществ. Она отказалась принять в своем доме людей, которые, не жалея своих сил и жизни, отдают все для борьбы за свободу своей родины и народа… А ведь сколько людей, и богатых и бедных, гонимые войной, побросали свои дома, свое имущество и бежали в другие города, в чужие места… Но какое дело вам, тебе и твоей матери, до этих несчастных, если вам даже было жаль предоставить для общества на вечер какую-то веранду!


Письмо четвертое (16 сентября 1946 года)

Вчера в санитарной машине к нам приезжали несколько девушек из Красного Креста, привозили провизию. Они не побоялись, приехали на передовую, чтобы спасти нас от голодной смерти, — уже несколько дней мы ничего не ели. Могла бы ты поступить так, как они? А ведь я еще не забыл, как однажды, когда я поздно пришел домой — неожиданно затянулось собрание, — ты не захотела приготовить мне поесть, а твоя мать стала еще издеваться надо мной: «Человек, который не соблюдает домашнего распорядка и запаздывает к столу, не имеет права требовать, чтобы его кормили…» Всю ночь я не мог уснуть, так хотелось мне есть. Очень красиво, адинда, очень!

Недавно у нас произошел случай: погибли две девушки из Красного Креста — шальные пули попали в санитарную машину. Одну ранило в ногу — она умерла в больнице. Второй пуля попала в висок, убила наповал. И, несмотря на это, их подруги не пали духом. Они продолжали бороться и выполнять свои обязанности. Если бы не их помощь, мы, возможно, уже погибли бы здесь, на фронте, и не от вражеских пуль, а от голода…


Письмо пятое (22 сентября 1946 года)

Нет, я не презираю твою мать или тебя за ваше богатство. Я не испытывал зависти при виде вашей шкатулки с бриллиантами, не завидовал роскоши, в которой вы живете. Напротив, я даже считаю, что этим можно было бы гордиться, если б свое состояние вы использовали разумно — на поддержку революции, в помощь борьбе за независимость, борьбе, которая обеспечит прекрасное будущее нашим внукам. Но ведь вы на свое богатство смотрите лишь как на средство, которое позволяет вам богатеть еще больше, оно тешит ваше тщеславие. Вот этого я и не мог больше выносить. Я посвятил свою жизнь обществу. Жить так, как живете вы, постоянно наблюдать вашу жизнь стало для меня равносильным смерти. В таких условиях я не только не мог бы расти, но, наоборот, окончательно бы скатился в болото.


Письмо шестое (6 октября 1946 года)

Осколком снаряда меня ранило в руку, и несколько дней я не мог писать. Но ничего, отлежался недельку в каком-то доме недалеко от линии фронта и уже встал на ноги. Сегодня возвращаюсь в свой батальон. Нет, не за смертью я возвращаюсь на фронт. Я хочу жить, но жить в полном смысле этого слова. Я думаю, ты даже и не поймешь меня. Я хочу жить, и это значит, что я хочу счастья всему моему народу, всем моим родным, хочу счастья грядущему поколению. И именно потому, что я хочу жить и всей душой желаю своему народу независимости и освобождения от рабства, я взял в руки оружие. Я пошел на фронт не ради смерти, а ради жизни…


Письмо седьмое (10 октября 1946 года)

Когда я досыта хлебну фронтовой жизни, когда придет время подумать об отдыхе, я приеду к тебе; приеду, чтобы спросить, как вы там, ты и твоя мать, живете, держитесь ли еще по-прежнему за старый уклад, за древние, застывшие вековые обычаи. Если да, то что поделаешь, придется на прощанье сказать «счастливо оставаться» и по-хорошему разойтись. Но если ваши взгляды на жизнь изменились, если ваши личные интересы слились с общественными, мы с тобой дружно будем строить нашу семью. Мы пойдем по жизни как муж и жена, понимающие свой долг и готовые к преодолению любых трудностей. Мы будем продолжать дело революции.

А дин да! Враг звереет все больше и больше, пытается прорвать линию нашей обороны. Мы нуждаемся в оружии. Уже дважды мы отходили на новые позиции. Завтра — общее наступление; мы будем атаковать противника во взаимодействии с полком, который только что подошел.

Молись, адинда, чтобы муж твой был счастлив в завтрашнем бою. Адинда, жизнь наша в руках всевышнего, поэтому нет ничего невозможного в том, что в любой момент я могу предстать перед богом… И если я погибну, скрепи сердце, принимая эту волю бога. Теперь ты знаешь все, теперь ты знаешь, что нужно для того, чтобы начать новую жизнь. От всего сердца желаю, чтобы ты стала женщиной, полезной для общества! Будь счастлива, адинда; завтра утром идем в атаку.


Перевод с индонезийского Р. Семауна

Атомный век

— Ваш сын! Ваш сын! Вы совсем не думаете о своем сыне, а ведь с ним далеко не все благополучно! Харно уже давно ведет самый беспорядочный образ жизни, а вам хоть бы что! — с такими словами напустилась ньонья Пусбо на мужа. Долго- она сдерживала свое негодование и вот наконец не выдержала, решила поговорить с мужем, высказать ему все начистоту.

У ньоньи Пусбо имелись веские основания начать этот разговор. Сегодня утром Харно снова ушел без разрешения и даже не сказал куда, а отец словно воды в рот набрал — не спросил, не поинтересовался, где и с кем думает провести время их сын.

Маc[92] Пусбо поднялся и, ссылаясь на какое-то неотложное дело, хотел улизнуть. Но не тут-то было — жена решительно преградила ему дорогу. Рука маса Пусбо, протянутая к шляпе, висевшей на оленьих рогах у входа, безвольно опустилась. Он пристально взглянул в лицо жены. Обычно, когда маc Пусбо приходил домой, она не спрашивала, где он был, когда уходил из дома — все равно, днем или вечером, — не интересовалась, куда и зачем идет. Но на этот раз в нее словно бес вселился. Придвинув кресло к двери и усевшись в него, ньонья Пусбо загородила собой единственный выход из квартиры. Маc Пусбо недоумевающе посмотрел на жену; только сейчас он заметил, как она постарела, осунулась за последнее время, словно впервые увидел в ее слегка вьющихся волосах прядки седины. Невольно он перевел взгляд на портрет жены, висевший на стене, — молодая красивая женщина! И подумать только, портрет написан всего несколько лет назад. Да, быстро бежит время, быстро старятся люди.

— Неужели неблагополучно! — переспросил он, словно удивленный тем, что у сына может что-либо не ладиться. — В школе что-нибудь? Но ведь Харно, можно считать, уже окончил школу, на будущий год он пойдет в институт. Ведь его товарищ из Гаджа Мады[93] постоянно напоминает ему, чтобы он учился получше, тогда и в институт ему легче будет поступить.

— «Неужели неблагополучно»! — раздраженно передразнила мужа ньонья Пусбо. — Мне кажется, если он и дальше будет вести себя так же, как сейчас, если на него не найдется управы, то вряд ли он увидит Гаджа Маду — не выдержит он экзаменов, провалится. Я вовсе не за то, чтобы голова Харно была занята только высокими материями, но его взгляды на жизнь, его поведение!.. Я с ужасом наблюдаю, как буквально на глазах меняется наш мальчик. Это просто страшно! Он совсем одичал, стал таким же дикарем, как его друзья. Он даже не желает больше считаться с мнением своих родителей. А как узок круг его интересов! Разве вы не слыхали, что он у нас заделался ярым танцором?

— Что? Танцором? — Маc Пусбо никак не ожидал, что жена затронет и эту тему.

— Вот-вот, конечно, вы ведь заняты только своей работой, где уж вам знать, чем занимается ваш сын! А я слышала, что в компании Харно все увлекаются танцами, все танцуют каким-то атомным стилем, — сам Харно его так называет. Он обучил уже этому стилю Хармини, Тути и Мариах. Тоже учитель нашелся! И подумать только, это наш Харно! Да, в своей школе он верховодит учениками, он там первый танцор. И в какое время! Когда мы создаем свою республику! Вообще я заметила, что после подписания Линггад-жатского соглашения наш мальчик заметно изменился; он во всем старается подражать голландцам. Он даже дома, видите ли, не желает разговаривать на своем родном языке, на языке его отца и матери; только от него и слышишь «daag papi, daag mami»[94]. А помните, в период японской оккупации — вы тогда работали в сенденбу[95] — Харно всегда говорил по-японски: «Arimasen, ananta wa dare desu ka, sayonara, arigato»[96]. Вы тогда сами велели мальчику не давать спуску своим приятелям, если они вздумают говорить по-голландски. Вы тогда говорили, что это язык врага, язык шпионов. И вы ему внушали, чтобы он кричал на всех перекрестках лозунг: «Мы должны уничтожить Англию, сровнять с землей Америку»[97]. А теперь что же, все стало наоборот? Впрочем, не только Харно страдает атомоманией. Вы тоже хороши! Может, будете отрицать, что вы, вы сами ведете распутный образ жизни? Посмотришь на вас дома, можно подумать — святой, а чем вы занимаетесь за пределами дома? Думаете, мне ничего не известно? А чьи это инициалы «Н. Н. В.»? Не одной ли из ваших служащих? А? Я все знаю!..

Теперь масу Пусбо все стало ясно: это была просто сцена ревности. Слова с губ жены лились беспрерывным потоком, она тарахтела, как пулемет. Мас Пусбо растерялся. Да, его застигли врасплох. Он даже не сразу нашелся что ответить.

Но только мае Пусбо раскрыл рот, желая что-то сказать, как с улицы вдруг донесся сигнал, и перед их домом остановилась легковая машина. В машине супруги Пусбо увидели девушек и юношей, приятелей Харно по школе; всего их было семь человек. А вот и сам Харно выскочил из машины и стремглав бросился в дом. Секундой позже он стоял перед родителями:

— Morning, Ма! Help me fifty. Please, please, now. Ma. It is too necessary[98].

— Хэй, опять деньги? — воскликнула мать; английский язык она знала неважно, однако сына поняла. — Зачем тебе?

— Vacation, Ма! The school is closed. We will spend… eh, spend… to Kaliurang… to continue dancing less. Boys girl there. Here we grumble. But there we are free, free from all[99].

— О аллах, вот, оказывается, что ты изучаешь! — с горечью произнесла мать. Харно и не подозревал, что несколько минут назад мать и отец говорили именно о нем. Под-боченясь, он продолжал:

— Of course, Ма! Linggadiati signed. Chance for me to be put at foreing. I must take dancing lesson. Now atom age. Hei… my, common waited by the car. Where is the money? Fast… fast, Ma[100].

И мать послушно достала пятьдесят рупий и отдала их сыну. Харно схватил деньги и стрелой понесся к машине. У него даже не нашлось времени попрощаться с отцом.

В машине Харно сел за руль. Рядом с ним — девушка, его школьная подруга.


* * *

Ньонья Пусбо с вызовом посмотрела на мужа; тот стоял совершенно обескураженный, пытаясь понять, что же произошло. Супруга с еще большим жаром напустилась на него:

— И вас нисколько не трогает поведение вашего сына? Он совсем отбился от рук, а вы считаете это нормальным! Вы даже как будто восхищаетесь этой молодежью, которая называет себя пионерами атомного века и так бесцеремонно попирает свою национальную культуру!

Муж молчал. В этот момент он чувствовал себя стреноженной лошадью.

— Вы, наверно, слышали, — не унималась ньонья Пусбо, — на днях к матери мальчишки Асри пришел посыльный с письмом от родителей Дарми. Они настаивают, чтобы Асри женился на Дарми, а в противном случае угрожают судом. И все из-за этой атомомании. У Дарми должен родиться ребенок. Вот! А вам ведь известно: Асри — закадычный друг нашего Харно, такой же заядлый танцор, как и он. Все, все они словно головы потеряли. Ох, канда[101], я уже дважды видела один скверный сон: будто к нам приходят родители той девушки, с которой дружит Харно, и требуют, чтобы наш сын женился на их дочери! А не то они подадут на Харно в суд!

— Ну, это всего лишь сон… сон! — только и мог произнести муж.

— Но этот сон может оказаться явью, если мы вовремя не обуздаем своего сына. Невзнузданная лошадь бредет куда ей вздумается — так ведь пословица говорит.

— Я думаю, ты напрасно волнуешься!

Жена хотела возразить, но в эту минуту в комнату вошел почтальон и вручил хозяину телеграмму. Как только почтальон ушел, мае Пусбо вскрыл телеграмму и, повернувшись спиной к жене, быстро пробежал текст. Но, как он ни старался, жена, украдкой заглянув через его плечо, все-таки ухитрилась прочесть:

«Немедленно приходи отель Свобода номер восемь важно». Внизу — имя отправителя: Нани.

— О всемогущий аллах… прости, господи! — Ньонья Пусбо закрыла лицо руками и медленно опустилась в кресло. — Что сын, что отец — оба с ума сошли. А ее я знаю, эта женщина далеко не из порядочных, и у нее на уме одно — отбивать чужих мужей. Она вас ожидает в отеле «Свобода»? Даже номер комнаты указан? Восемь? Прекрасно! Ступайте туда! А мне можете сказать, что отправляетесь на собрание или идете читать лекции на политических курсах или по партийным делам. Так вот каков этот атомный век! Не успели подписать Линггаджатское соглашение — сразу же все словно взбесились!

Лицо ньоньи Пусбо пылало от гнева. Подозрения ее оправдались: муж погуливал на стороне. Давно уже она сгорала от ревности, терзалась этой мыслью, но до сих пор повода укорить мужа не представлялось. Он часто уходил из дома по вечерам, неизмённо говоря, что идет или на собрание, или на прием, организуемый каким-нибудь обществом, или просто по важным делам. А то еще уезжал за город — и на все-то у него находились веские причины. Всякий раз ньонья Пусбо заставляла себя верить, верить всему, что бы он ей ни говорил. Невольно она подумала и о том, что муж получает большое жалованье, которое вполне обеспечивает нужды семьи, и, как хорошая мать, как заботливая хозяйка, она должна была бы доверять ему.

Только теперь ньонья Пусбо поняла, как она заблуждалась, доверяя во всем мужу. Она горько сожалела, что не сумела предотвратить опасность и выпустила супруга из-под контроля. Она никогда не проверяла, где он бывал, что делал, лишь подозрения терзали ее душу, и она ревновала к неведомой сопернице. И вот результат!

Она еще больше распалилась гневом, видя, что муж ее молчит — и не возражает ей, и не признает своей вины.

— Жаль, что я стара и уж не так хороша, как прежде! А то и я бы непременно загуляла. Постаралась бы нз отстать от этих людей нового времени, от эпохи атомного прогресса. Завела бы себе дружков и, чуть муж за порог, звала бы к себе, в этот дом, какого-нибудь из них! Если уж сходить с ума, то всем: и отцу, и матери, и сыну — всем! Каждый может свободно создавать себе государство; свободно жить дома — без правил, без порядка; свободно развлекаться на стороне! Свобода! Свобода! Свобода!

Произнеся эти слова, ньонья Пусбо поднялась, пробежала в свою комнату, с грохотом захлопнула дверь, бросилась на постель и разрыдалась. Многое пронеслось в ее памяти в эти минуты. Она вспомнила свои девичьи годы, затем время после замужества; оба они — она и муж — считались прогрессивными людьми. Муж постоянно помогал ей в борьбе за права и интересы угнетенных женщин. Он был ярым противником многоженства, беспощадно клеймил религию ислама за ее безнравственный закон о многоженстве. Это даже привело его к конфликту с руководящими деятелями мусульманского движения.

В то время Харно было всего восемь лет. ДвОе других ее детей умерли совсем маленькими. Харно рос баловнем — единственный ребенок! Жили они тогда очень счастливо. Муж ее любил, ценил в ней и женщину и человека — борца за лучшее будущее. Но что нравилось ей в нем больше всего — это его отношение к многоженству. Против этого он вел борьбу с мусульманами, которые с пеной у рта отстаивали данное им религией право. Когда обсуждался новый законопроект о браке[102], он самым активнейшим образом принял сторону женщин, которые единодушно выступали за принятие этого законопроекта. Маc Пусбо осуждал позицию реакционных кьяи[103], которые рассматривали этот закон как удар по их кровным интересам. Обычно муж всегда выступал против порядков, устанавливаемых колониальным правительством, стремившимся ограничить национальное движение в Индонезии. Так, например, он выражал решительный протест против закона о «диких» школах[104], о запрещении собраний, о налогах на зарплату… Но здесь, в вопросе о браке, он целиком поддерживал линию правительства. В то время лозунг «разделяй и властвуй» был еще мало популярен, однако правительство Нидерландской Индии в своих интересах давно уже проводило политику натравливания одной группировки в стране на другую, в частности старалось стравить националистов с исламистами. Имя маса Пусбо, как и имя его жены, приобрело известность.

Но все это было давно, лет пятнадцать назад. Тогда ньонья Пусбо была еще молодой, красивой женщиной. Ее считали лидером женского общественного движения. Да, прошло то золотое время… Образно говоря, оно оказалось раздавленным колесами второй мировой войны, а остатки его поглотила великая революция, революция, потрясшая все слои индонезийского общества, сломавшая все его прежние устои. Как-то так получилось, что ньонья Пусбо стала постепенно отходить от общественной жизни, оказалась в тени, и это воспринималось как должное, по крайней мере так считали и ее муж, и все вокруг. Теперь ни у кого не было времени говорить ни о многоженстве, ни о безнравственном поведении мужчин по отношению к женщинам, ни о безнравственном поведении женщин по отношению к мужчинам. У людей не было времени созывать по этому поводу собрания, конференции, конгрессы, так как все были заняты решением более важных задач — насущными вопросами революции, вопросами партизанского движения. Линггаджатским соглашением, вопросом о вражеских шпионах, проблемами марксизма-ленинизма, хаттаизма[105], сукарноизма, шариризма[106] или вопросами, связанными с теорией Тан Малаки[107], который был настроен против Линггаджатского соглашения, или Алимина[108], ратовавшего за это соглашение. Но ведь во всех этих дебатах и диспутах женщины также принимали самое горячее участие!

Раздражение ньоньи Пусбо против мужа росло с каждой секундой. Ее приводило в негодование то, что он совершенно равнодушно отнесся к ее слезам… Наконец она поднялась с постели, прошла к двери, распахнула ее, остановилась на пороге и, глядя в упор на мужа, решительно заявила:

— Идите куда вам угодно; можете вести себя так же, как и ваш сын Харно, — уходите и приходите, когда вздумается. Наш дом стал похож на театр, где вы и Харно главные герои пьесы — пьесы о борьбе и революции. Ну а я уже стара для этого, я не могу принять участия в вашей игре. Мое дело — забота о доме, и только! Если это нельзя назвать борьбой, можете меня больше не уважать. Уважайте женщин, которые умеют красиво одеваться, краситься, болтать в ресторанах и отеле «Свобода». Можете менять женщин сколько вашей душе угодно, и никто не скажет, что это многоженство; можете даже по-прежнему называть себя противником многоженства и защитником прав женщин! Не так ли? Ах, что ж это делается! Подумать страшно, сколько женщин и девушек стали жертвой революции! Я не имею в виду тех, которые погибли на фронте, нет, я хочу сказать о других, о тех, у кого нет морали, которые лишились чести, стали падшими женщинами… Говорят, число проституток сейчас увеличилось в пятьдесят раз по сравнению с довоенным временем! Вы, конечно, можете утверждать, что это результат войны, результат капитализма, результат колониализма! И тем самым развязать себе руки: иметь одну жену дома, а вторую на службе и встречаться с ней в отелях. Попробуй кто назвать это многоженством — нет, невозможно! Ведь вы со второй официально не зарегистрированы! Да-а-а, ничего не скажешь, многоженство атомного века куда проще прежнего — сейчас никто не несет ответственности за последствия. Свобода! Ступайте в этот свой отель «Свобода», повидайте там Нани, потанцуйте с ней, как Харно танцует со своими школьницами. Вам, хоть вы уже стары и не сегодня-завтра станете дедом, Нани, видно, дороже, чем я!

— Мердека![109] — донеслось снаружи, и вслед за тем в комнату вошли две женщины — сборщицы пожертвований. Они обратились к ньонье Пусбо с просьбой оказать их организации денежную помощь на строительство приюта для падших женщин. Ньонья Пусбо торопливо прошла в свою комнату и вскоре вернулась, держа в руках полторы тысячи рупий. Подавая эти деньги женщинам, она нарочно громко, так, чтобы ее слова не миновали слуха мужа, произнесла:

— Вот, примите. Вы затеяли славное дело, и здесь нельзя не помочь! Сейчас, как никогда, появилось много женщин, сбившихся с пути! Их необходимо собрать всех вместе, в одно общежитие, дать им воспитание, привить понятие о нравственности, сделать из них настоящих, полезных для общества людей. Жаль мне их, очень жаль, ведь они жертвы беспечных, легкомысленных мужчин!

Мас Пусбо с видом побитой собаки, стараясь не смотреть в сторону супруги и женщин, торопливо шмыгнул в другую комнату.

Женщины были немало удивлены столь щедрым пожертвованием ньоньи Пусбо.


Перевод с индонезийского Р. Семауна

Бахтиар Сиагиан