Избранные произведения. Том 1 — страница 32 из 43

и только недвижно, строго, в шляпах, будто некие кавалергарды искусства, стоит Художественный театр.

Поезд ближе. Говорят, он уже миновал Кунцево. Все поворачиваются в сторону поезда, глядят на тусклые, сизоватые рельсы, и лица кажутся поблекшими, и, честное слово, видно, как трепещут сердца.

Пожилой, седой железнодорожник идет вдоль перрона, подвигая пассажиров: «Чуть подальше, граждане, чуть подальше, а то под вагон, не дай бог, попадете». Служит он на этой дороге уже, наверное, много лет, привык ко всему, и, однако, какое у него взволнованное лицо! Он доходит до конца толпы и говорит кому-то, чтобы поделиться причиной этого беспримерного для него волнения:

— Я в детстве думал: Максим Горький поезд изобрел, отсюда и пошло имя. Поезд для бедных, чтоб каждый мог уехать от плохой жизни куда-нибудь подальше.

— Да, был такой поезд…

— А как же! Бесплацкартный, дешевый, теплушки. Вот на нем-то я и имел возможность уехать от той беспросветной жизни. Позже уж узнал я, что Горький книги пишет, И пришлось мне тогда просидеть в тюрьме три недели за эти книги.

— Каким же это образом?

— А таким, что был случай. Лавочник мне сказал: «Врет ваш Максим Горький, как босяк». Я возмутился. Это, как если б я жил, а мне сказали, что я вру всей своей жизнью! Тут я ему возразил, — глупый был, не имел еще тогда другого способа спорить, — я ему в морду. Ну, меня к мировому, и дали мне, голубчику…

Рыхлый серебристый дымок показывается на путях. Гудит гудок. Не окончив рассказа, железнодорожник со всех ног кидается в толпу. Он опять уговаривает собравшихся быть спокойнее — долго ли попасть под колеса…

Машинист паровоза осторожен. Медленно и восхищенно, как отец в комнату с покупками, входит убранный цветами и зеленью паровоз. В окнах вагонов умиленные лица пассажиров. Они машут руками, показывают, что вагон Горького дальше. Выходят поспешно из вагонов и, вместо того чтоб искать родных или торопиться к выходу, подхватив чемоданы и свертки, бегут вместе с нами к вагону Горького.

Сквозь немолчный, бурный, возвышенный, но не совсем стройный рев музыки слышим:

— Алексей Максимович!

— Алексей Максимович, родной!

И над толпой, словно застывшие крики радости, плывут, отчаянно колыхаясь, цветы. Доплывает их до Горького немного: теснота, цветы валятся под ноги. Горький берет растрепанный, но благородный букет цветов, неумело держит его.

Горький поднят на руки. Его несут по цветам. Он плачет. На мгновение оборачивается к радостно всхлипывающим музыкантам и недоуменно оглядывает их, видимо желая что-то сказать. Но его проносят мимо.

Пожать ему руку возле вагона мне не удалось. Тороплюсь к трибуне. Только взобрался, только подошел к нему, как сын его, Максим Алексеич — уже не помню для чего, — попросил меня взять и принести из машины какую-то зеленую папку. Я спускаюсь с трибуны.

Слышу позади себя возглас:

— Горький сейчас будет говорить!

— Са-а-ам?!.

И это «сам», возвышенное и радостное, хлынуло на меня красивой и крепкой волной, подхватило, понесло с легкостью, обжигая душу народным восторгом, понесло и отбросило к какому-то деревянному забору на край площади. Передо мной плотно, как стеной, стояли спины, гордые и грозные, и где уж там соваться и пробиваться…

Толпа дышала напряженно и веще. Я стоял, замкнутый в это дыхание. Оно мне казалось неизгладимым. Но все же чертовски хотелось послушать Горького и пожать ему руку именно здесь, на этой вокзальной площади, где его встретила громадная и чуткая Москва.

Пожилой, костлявый человек в шляпе, с бородкой, в золотых очках, шумно сморкаясь в платок, сказал мне, улыбаясь:

— Вот что значит быть интеллигентом. Мне нос расквасили, а ему нет, хотя он шел со мной рядом, — и он указал на рабочего в замасленной толстовке, который закуривал, прислонившись от ветра к забору.

— Рабочий посмотрел на нас нежно-тоскливыми глазами и проговорил:

— Это хорошо, гражданин. А почему хорошо? Другому бы нос расквась, он сейчас: «Милиция!», а вам бы только кровь унять, да и думать о своем хорошем, гражданин профессор.

— Однако вы психолог. Откуда вам, например, известно, что я профессор? Я действительно профессор Пальмин.

— А откуда вам известно, что я слесарь? — спросил рабочий профессора, хотя профессор, повидимому, и не догадывался о профессии собеседника в толстовке. — Наука жизни сейчас на лице читается. Я так предполагаю, что Горький, Алексей Максимович, в науке жизни всех превзошел, даже профессоров. Оттого ее, науку жизни-то, и легко читать на лице: и у вас, и у меня…

— Да, да! — оживленно подхватил профессор. — Я эту науку жизни сегодня и в самом себе прочел. Быть может, лучше чем когда-либо. И именно через Горького, через отношение к нему народа и через его отношение к народу. В мире советской действительности Горький указывает нам пути свободного творчества. Для меня, например, свободным творчеством жизни является преобразование моей еще недавно мещанской действительности в вольную, свободную действительность, которую я теперь не мыслю вне советской власти, вне идеологии пролетариата. Раньше я думал, что вырос лишь для того, чтобы учить других. Теперь я понял, что и мне самому не мешает еще поучиться. И, главное, я знаю, чему, у кого и как мне учиться. Это действительно, дорогой мой, очень хорошее ощущение, и я вам благодарен за него!..

Рабочий вдруг застегнулся на все пуговицы, потушил папиросу и сказал:

— Ну, спасибо на добром слове!

Он прислонился к забору. Он глядел на небольшую трибуну, с которой что-то глухо говорил Горький. Слова его почти не доносились к нам, но чувствовалось в них что-то светло-радостное, поэтическое, пышное, что понятно без слов, что было понятно и в ученых, витиевато составленных фразах профессора, которые в иное время рабочий вряд ли бы понял. Чувствовалось не только нами, а всею площадью, что на сердце у Горького отрадная и несокрушимая вера в силы народа, в силу его творчества. Чувствовались его слезы. Ответно на эти слезы, как брызгами дождя, лицо рабочего, стоявшего возле нас, покрылось слезами.

Приглушенно гудел позади нас вокзал. Остановились трамваи. Чуть колыхался на фоне глянцевых колонн Триумфальной арки серебристый туман пыли, принесенный сюда сотнею тысяч ног. Бегут запоздавшие, толкаются в толпу, отскакивают, — в большинстве это молодежь, студенты или молодые рабочие. Молодежь лезет на трамваи, машет оттуда руками. Возле одного трамвая обоз ломовиков; темные и светлые кони, могучие, словно железные, везут огромные возы саженцев. Саженцы наполнены светом, отраженно льющимся из окон… Как это все прекрасно, и думаешь, что прекрасная жизнь и любовь к жизни соединила эту тысячную толпу в одном порыве так, что теперь не разъединишь, и хлынь теперь слава об этом любовном порыве, соединившем художника и народ, по всей нашей стране, хлынет и зальет ее навеки!

Знакомый художник, волнуясь, не видя меня, прошел мимо. В руке его карандаш, блокнот, он рисует толпу, Горького и горячо, хоть и негромко, говорит кому-то рядом:

— Как вы смеете говорить о каких-то там правилах, которых не соблюдает в искусстве Горький! Искусство всегда предшествовало правилам и потому может изменять их по своему произволу. Простота и правдивость изложения — самое лучшее украшение искусства и первое и главное его правило. Будьте свободны и порывисты — и все правила потащатся за вами.

Рабочий переводит глаза на художника, кивает головой. Видно, что, очарованный жгучей, звенящей, как струна, думой о будущем, разящем зло, он понимает все, что происходит вокруг. И оттого он кажется дюжее, выше ростом и как-то темней лицом. И еще думаешь, что если ему предстоит сделать выбор между легким и тяжелым трудом ради общества, между спокойствием и ненавистью к врагу, между невежеством и знанием, между ничтожеством и значением твоим в мире, — он никогда не задумается в выборе и выберет второе, хоть и трудное, но необходимое человечеству. И надо оказать, что значительную часть этих чувств, этой благородной страсти к творчеству, пробудил в нем Максим Горький. Но надо помнить и то, что великую душу понимает только великая душа великого народа.

Вечером рассказываю Горькому о встрече: как я его видел от деревянного забора. Он любит обобщения, но когда эти обобщения желают применить к нему, да еще с лестной стороны, он переходит к частностям.

Он спрашивает:

— Забора я не разглядел. Голубой? Не разглядел. Что же, и на забор вскарабкались?

С удивлением вдруг вспоминаю, что на заборе зрителей не было.

— Не было.

Смеясь глазами, он говорит:

— Горький — Горьким, романтика — романтикой, а народ у нас практичный. Зачем ему лезть на забор, коли у того столбы подгнили? И зачем Горькому замечать такой забор, коли хлопочет он об издании журнала «Наши достижения»! Вглядись я в забор, придется хлопотать и о журнале «Наши недостатки».

Коробка сигарет докурена. Он ломает ее, складывает в широкую темную пепельницу, рвет и бросает туда еще какие-то бумажки — и поджигает этот крошечный костер. Любуясь безмолвными струйками огня, он говорит:

— Ну, а как вам понравились музыканты? Расплакались, и кто их знает, что они играли. Это мне непонятно. В России всегда такая великолепная музыка, такие оркестры… — Он рассказывает о русских оркестрах, крепостных музыкантах, о встречах с народными музыкантами, о раздольной и просторной, как степь, русской музыке и затем опять возвращается к музыкантам, которые встречали его на вокзале. — Удивительно плохо играли. Растрогались. Никогда не предполагал, что музыканты столь чувствительны к приезду какого-то там писателя. Музыканты, как правило, ничего, кроме музыки, не знают.

Кто-то замечает, что растроганность советских музыкантов — признак возросшей культуры: знают кое-что и кроме музыки, знают и любят.

Горький сквозь дымку, льющуюся из пепельницы, смотрит с удивлением на говорящего:

— В Италии этого б никогда не могло случиться. Там бы музыканты плакали оттого, что уж очень они хорошо играют, и господин Горький, которого несут — довольно неумело, добавим, — на руках, плачет оттого именно, что они хорошо играют. А играют итальянцы последнее время отвратительно!