Он указал на Макса:
— Вот попросите его, он покажет, как это бывают комнаты без окон. Да еще вдобавок тут же жаровня. Но итальянцы — народ в основном веселый; фашизм пройдет — запоют еще по-настоящему. Им бы только ухватиться за настоящее, а то они могут бог знает за что ухватиться…
Он рассмеялся:
— Как-то стою на балконе отеля «Континенталь» в Неаполе. Неподалеку, в соседнем отеле, должен жить приехавший в Неаполь король. Корабль королевский уже на рейде, и возле гостиницы — почетный караул. Рослые, в перьях, расцвеченные, не шелохнутся. Подплывает катер с королем. Король ступает на землю. А нужно добавить, что у неаполитанцев примета: если король вступает на неаполитанскую землю, надо схватиться — для отвращения несчастья — за ту часть тела, которая целиком названа у нас печатно только в словаре Даля, третье издание, под редакцией Бодуэна де Куртенэ. Король вступил. Почетный караул вытянул ружья в руках. Но перед тем как отдать честь королю, весь караул, как один, хватил себя рукой за то вышеуказанное место, которое напечатал целиком господин де Куртенэ!
Мы расхохотались.
Музыканты пели и танцевали долго — часов до трех ночи. Горький знал много неаполитанских песен и, встретив знакомую, очень радовался. Потихоньку, чтоб не помешать певцам, он как-то боком приближался к ним, нежно их рассматривая.
— А вы много песен знаете? — спросил он вдруг меня.
— Не пою и знаю мало.
Он даже отшатнулся:
— Это у вас убеждение или случайно?
— Скорее случайно. Семья наша была непевучая, приятели тоже мало пели, разве что по пьяному делу.
Он перебил меня:
— Это случайно. Писатель не может не петь, не знать песен. Писать — это не только размышлять, но и петь. А стихи вы писали?
Я сказал, что писал, и очень плохие, и, к счастью для человечества, очень мало.
Он сказал не то шутя, не то серьезно:
— А я пишу стихи каждый день.
Словно опасаясь, что мы будем просить его читать стихи, он сказал, глядя на певца-трубочиста с чуть раскосыми, не по-итальянски, глазами:
— А вы в Париже восточный музей видели? Китайский отдел?
И точно это было вчера — видел он этот музей лет двадцать назад (удивительнейшая у него была память!), — он стал рассказывать, да еще как, точно переходил с нами от витрины к витрине. Он вспомнил Париж вообще, парижское освещение, тот серо-голубой свет, меланхолический, свойственный Парижу, вспомнил сторожа с мохнатой, как купальная простыня, бородкой, который, приняв Горького за анархиста, сопровождал его настойчиво из зала в зал.
Горький в этом рассказе шагал по векам китайской культуры легко, как по клеткам паркета. Времени для его памяти не существовало, и, должно быть, это ему было приятно сознавать. Но ярче и теплей всего он говорил о талантах:
— Китай — страна талантливая, но на европейскую культуру оказал он слабое влияние. Это потому, что талант все-таки там был сжат, сдавлен. Талант нужно лелеять.
И он стал рассказывать о талантливых людях прежней России, которых исковеркало, изломало, испортило лишь потому, что талант их не был взлелеян.
От прошлого он перешел к настоящему. Он потребовал, чтоб нам налили вина, чокнулся, и сказал:
— Россия всегда была родиной талантов, а теперь в силу новых сложившихся, и весьма благоприятно, для талантов условий оная Русь превратилась прямо в некий воспитательный дом талантов. Таланты взлелеивают, и я очень рад этому. Я убежден, что мы окажем на европейскую культуру огромнейшее, неслыханное влияние, и весьма в непродолжительном времени, что бы там фашисты ни делали! Окажем! И среди вот этих песен, которые нынче эти молодые люди нам пели, будут попадаться и наши. А песня с трудом путешествует. Роману или пьесе легче. Песня — домоседка. Много ли у нас в России чужих песен поют? Разве — Марсельезу. А наших во всем мире поголовно будут петь, — скажем, пять!
И он счастливо рассмеялся. Глаза его ровно и кристально сверкали. Он немного поднял руки, чтобы отлила прилившая кровь.
— Вы заметили, в России даже ландшафт стал уже иной? Плывешь по Волге и другие берега видишь?
Он повторил каким-то пылающим голосом:
— Другие! Нет межей, чересполосицы, заплат. Идет пшеница сплошь, на сотни километров пшеница, и принадлежит она не какому-то кулачку Сидор Петровичу, а всему русскому народу. Это и монументально и достойно нашего человека. Стоит он где-нибудь на косогоре, а плечи — косая сажень. Весьма монументально и весьма поучительно.
Праздник прошел, и не совру, что на другой день, а в крайнем случае на третий день Горький сказал мне:
— Вам нужно здесь поработать. Вы не обращайте внимания на то, что я говорил: итальянцы разучиваются работать. Во-первых, они не разучились, а только их фашисты отучивают, а во-вторых, все равно мы должны им пример подавать.
Работал он непрестанно и радовался, когда другие много работают. Он любил рассказы о хорошей, упорной работе, любил замыслы, любил и сам рассказывать о своих замыслах, а если б, например, вы попросили у него уступить вам один из его замыслов, он бы только погордился и полюбовался на вас.
— Здесь местность знаменитая и работой вся дышит, — продолжал он шутливо. — Здесь трудился Торкватто Тассо, Тургенев описывал Сорренто, а вон там, напротив, на Капри, жил некий Максим Горький со своими учениками и, как теперь о нем репортеры пишут, «псалмы пел и был весьма благочестив». Ханже всегда кажется, что назови другого ханжой, тому будет весьма лестно. Между тем как я до всего — пальцем…
Он рассмеялся:
— Подобно Новикову-Прибою, который живал у меня на Капри, Алексей Силыч подойдет к любому предмету, будь то диван, торт или рояль, — пальцем. Он хотел пощупать этот мир. — Алексей Максимович показал, как Новиков-Прибой дотрагивается до предметов, и продолжал: — Затем вынимает рукопись, и Иван Алексеевич Бунин, умница, талант, поднимает, однако, брови и все удивляется: как это матрос осмеливается рассказы писать, когда он в торт — пальцем!..
Он наклонился ко мне. Иссиня-голубые глаза его участливо играли:
— Вы о чем собираетесь здесь писать?
Я смотрел на него и думал: чем выше восходит человек к вершине своего умственного и духовного совершенства, чем шире развивает он свой разум и свои умственные горизонты, тем ясней он видит всю необъятность внешнего мира и трудную достижимость своей последней цели — абсолютного знания, общей и единой безусловной истины. И тогда иной падает духом. Иной задумывается. Иной начинает с того дня видеть столько, сколько видит, не рискуя даже и думать отныне о строгой, требующей подвига жизни истине. Другой смущается, боясь натолкнуться на такое, что уведет его в сторону и о чем не имел понятия прежде. И только настоящий боец видит истину такой, какая она есть. Светит истиной человек, поднявшийся на вершину знаний!
И не Европа ошеломила меня и заставила молчать! В конце концов, что мне эта бесстрастная и бездонная опрятность отелей, это адское безразличие улицы к вашему существованию? Я смотрел на Алексея Максимовича со скрытым восхищением. И опять, как много лет назад, когда в типографии Кочешева я получил от него письмо, мне хотелось написать для него, а значит, и для всех, кто воплощает в себе настоящего человека-борца, написать огромное, нестерпимо жгучее, широкое и страстное. Все это едва ли можно здесь задумать, и писать вряд ли удастся… И хотя мне не хотелось огорчать его, все же я сказал, что писать подожду.
— Может быть, вам свое почитать, новое? Вам понравится или не понравится, — вы что-то сделаете. Написал я продолжение «Егора Булычова»: «Достигаев и другие». Хотите, прочту? А потом, когда вы напишете, прочтете. Вы меня будете бранить, а я вас. Сорренто и наполнится российским гулом!
Читал он, в особенности когда было мало слушателей, так, что леденящий, сухой трепет восторга наполнял все суставы. Он мало выделял интонациями отдельных персонажей, чуть менял голос, но в его медленном чтении, понурой голове с косматыми усами, в каждой фразе, которую он как бы подавал вам руками, во всем этом громадном движении мыслей, которые величаво лились на вас с этих страниц, чувствовалось орлиное паренье, чувствовался непокорный и кипящий подъем все вверх и вверх. Вы не успели оглянуться, как уже — на вершине, и сердце ваше при виде всей этой необъятной необозримости замирает, и вас охватывает такая чудесная зависть, такое бурное и бунтующее чувство счастья, что жизнь кажется молнией…
Окончив чтение, он снял черепаховые очки, посмотрел на нас исподлобья и сказал несколько сконфуженно:
— Что же молчите? Давайте браниться.
Ему не понравилось наше, наверное, плохо скрытое восхищение.
— Объясните.
Я объяснил, что сразу трудно разобраться в пьесе при таком отличном чтении. Он недовольно сказал:
— Вы искренне в этом убеждены?
И мы расхохотались. Напряженность прошла. Беседа потекла легко. Говорили об общем плане пьесы, о частностях, о недоговоренном, о постоянной досаде писателя на свою творческую беспомощность. И он вспомнил, что один критик, говоря о Сикстинской мадонне, сказал, что Рафаэль посадил на туловище младенца голову Зевса, — и не в таком ли положении находится писатель? Голова работает, как у Зевса, а начнет писать, — руки младенческие, всего выразить не могут.
— Всего — нет. Но много выражают. И на том громадное спасибо.
Он мечтательно сказал:
— Да, когда я читаю Толстого или Чехова, какое огромное спасибо я говорю им. И мне кажется, что эти творцы умели выражать все. Разве можно написать «Хаджи-Мурат» лучше?
— Нам кажется — нет. Толстому казалось — можно.
Он улыбнулся:
— Пойду перед сном почитаю. Хорошо пишут на Руси!
И он ушел работать.
Однажды утром, после завтрака, он вздумал прочесть письмо молодого человека из России. Письмо было хорошее, умное, очень приветливое, с несколькими золотыми деталями, которые так любят писатели. Горький своим глухим и гулким голосом повторял эти детали. Пишет человек, который и не думает быть писателем. Какие великолепные письма, какая чудесная молодежь выросла у нас! И он стал рассказывать о молодых ученых, о их работе, принес их книги, письма. Ему хотелось развернуть перед нами пышную и светозарную жизнь советского ученого, и мысли у него текли стройно, торжествующе.