Избранные произведения. Том 2 — страница 68 из 85

Я помню первое чтение «Возмездия», в присутствии немногих, у Вячеслава Иванова. Поэма произвела ошеломляющее впечатление. Я уже начинал тогда воевать с символизмом, и меня она поразила свежестью зрения, богатством быта, предметностью — всеми этими запретными для всякого символиста вещами. Но наш учитель глядел грозой и метал громы. Он видел разложение, распад как результат богоотступничества, номинализма, как говорили мы немного позднее, преступление и гибель в этой поэме. Блок сидел подавленный. Он не умел защищаться. Он спорить мог только музыкально. И когда Вячеслав пошел в атаку, развернув все знамена символизма, неофит реализма сдался почти без сопротивления. Поэма легла в стол, где пробыла до последних лет, когда Блок сделал попытку если не окончить, то привести ее в порядок. Это воспоминание — одно из самых тяжелых у меня в литературной жизни. Нельзя, конечно, винить Вячеслава Иванова, что он для защиты своего учения надавил всем своим авторитетом, всей своей ученостью, всем своим обаянием, что он — в окружении своей эпохи — ничего вне ее не видел и не слышал. Нельзя требовать от Блока, еще не остывшего от творческой работы и породивших ее мучений, полного сознания этой работы. Как лирик, он меньше всего сам знал в момент создания, что им создано. Он привык определять значение своих вещей по отзвуку их — в своем же кругу. Как бы то ни было, работа в эпосе была сорвана так же, как и в драме, и по тем же общим причинам…

V

У него все-таки хватило силы противостоять шовинистическому угару, охватившему русское общество в 1914 году. «Ура!» прозвучало для него как «пора!». Он не любил рассказывать о кратковременном своем пребывании на фронте. Он держался в стороне от военного шума, захлестнувшего и литературу.

В это время он написал «Соловьиный сад», который был бы значительнейшей его вещью, если б ирония в ней была доведена до конца. В последний раз ожил Блок юности, деревенского труда, веселья. Первое, что он мне сказал, когда мы обнялись летом 20-го года после долгой разлуки, — это то, что колет и таскает дрова и каждый день купается в Пряжке. Он был загорелый, красный, похожий на финна. Про дрова сказал не с дамски интеллигентской кокетливостью, как все, а как здоровяк. Глаза у него были упорно веселые — те глаза, которые создали трагическую гримасу, связавшись с морщинами страдания на последнем его портрете. Встреча эта была чудесная, незабвенная. Опять сидели за столом, как в юности, все, Любовь Дмитриевна и Александра Андреевна. Он больше требовал рассказов, особенно про деревню, откуда я приехал, чем сам рассказывал. Никакого нытья я в нем не заметил. Весь быт его был цел. На полках в порядке, как всегда, лежали новые его книги, он с молодой ловкостью доставал их с верхних полок. Я был счастлив, что встретил его живым и здоровым. И показался он мне живым, нашим, по эту сторону огненной реки, расколовшей всех на два лагеря. Вспомнили все и всех. В нем была жадность понять, увидеть, осязать новое. Но когда я ему говорил о значении «Двенадцати», о том, как эта поэма принята была на Кавказе, мне почудилось, что он не все знает об этой вещи, синтезирующей всю его поэзию. В любимой форме арлекинады (Ванька, Петруха, Катька, Арлекин, Пьеро, Коломбина) он до октября уловил его лозунги, правда, в их внешней, стихийно-бунтарской форме, но все же уловил и дал им оправдание опять-таки, как и Клюев, в старой, церковной идее Христа, которому давно сам он сказал: «Скорбеть я буду без тебя», — но уловил и оправдал. Для многих «Двенадцать» были более действенны, чем для него самого. Усталой души Блока хватило только на последний порыв. И за месяц своего пребывания в Петербурге я скоро убедился, что первое впечатление о сохранности его первоприродных сил было у меня преувеличено. Вскоре я его увидел во всех позах его последней жизни: на вечере его, где он читал «Возмездие» аудитории из дам и барышень, любивших в нем совсем не то, куда он шел сокровенно; в палаццо «Всемирки», в канцеляриях и заседаниях. Был еще хороший момент, когда он пришел с Раскольниковым в Адмиралтейство, где жил также Рейснер, ученик его отца, где Лариса Рейснер была неодолимым агитатором, где были немецкие товарищи, приехавшие на Коминтерн. В этой среде Блок раскрылся необычайно глубоко. Он опять был весел, молод, остроумен и силен. Но наутро опять начиналась осада эстетов и литераторов и канцелярская скука…

На моем вечере, в Думе, где я читал новые стихи, в которых с обычным мне наскоком на будущее фиксировал в данность желаемое и требуемое, он очень взволнованно говорил мне, что не все принимает, что я многого не вижу и не знаю. Этот разговор продлился потом и в последние дни перед моим отъездом дошел до разлада, правда, не такого, какой у меня произошел с депутацией петербургской интеллигенции, но все же трещина ощутилась очень болезненно, и с этим тяжелым впечатлением я и уехал, чтобы не увидеть Блока никогда больше.

1922

О Сергее ЕсенинеВоспоминания

I

Трудно привыкнуть к мысли, что Есенина уже нет среди нас. Трудно отделаться от чувства обиды на этот самочинный уход его от нас. И уже вылито столько приторного меду на его могилу, что трудно сейчас писать о нем. Однако единственное, чем можно заполнить эту мертвую паузу ошеломления, которой он затормозил сейчас литературную жизнь, — это анализ его жизни и творчества, хотя бы и неполный за неимением всех еще материалов.

Есенин был единственный из современных поэтов, который подчинил всю свою жизнь писанию стихов. Для него не было никаких ценностей в жизни, кроме его стихов. Все его выходки, бравады и неистовства вызывались только желанием заполнить пустоту жизни от одного стихотворения до другого. В этом смысле он был не только последним поэтом деревни, но и последним эстетом ушедшей эпохи. В этом смысле он ничуть не был похож на того пастушка с деревенской дудочкой, которого нам поспешили представить поминальщики. Отлично помню его бешенство, с которым он говорил мне в 1921 г. о подобной трактовке его. И я признаю правду слов ближайшего друга Есенина в самый сознательный период его жизни — Анатолия Мариенгофа: «Если Сергей решил уйти, значит, он как-то усомнился в своих творческих силах. Другой причины его смерти не могло быть, как не было у него другой, кроме стихов, цели жизни».

II

Откуда могло взяться у Есенина эстетское отношение к жизни и творчеству, этот отрыв поэзии от жизни, эта вера в стихи, как в особый, единственно ценный процесс, как в заколдованный круг красоты, это стремление «слышать царство солнца внутри нас»? Другими словами, откуда Есенин взял идеалистическую концепцию творчества, которую он проводил всю жизнь, которую он начал преодолевать в последние годы и которой он все-таки подчинился в предсмертном своем стихотворении?

В автобиографии Есенин говорит: «Сын крестьянина Рязанской губ., Рязанского уезда, села Константинова. Детство прошло среди полей и степей. Рос под призором бабки и деда. Бабка была религиозная, таскала меня по монастырям. Дома собирала всех увечных, которые поют по русским селам духовные стихи от Лазаря до Миколы».

В этом отрывке уже есть начало есенинской трагедии.

В веках барского и церковного рабства наша деревня ко времени рождения Есенина уже забыла, что песня — это ритмизация работы. Красота давно была оторвана от жизни. Эстетические впечатления крестьянина уже были прочно замкнуты в потустороннем мире. И неважно, что Есенин, по его словам, «в бога верил мало». Отрава сидела глубже: в монастырской благости, в пении калек, в старой сказке, в резном коньке, с избы смотрящем в небо. Во всей той идеалистической системе образов, которая потом оформилась у Есенина в «Ключах Марии». И хотя Есенин «стихи начал писать, подражая частушкам», все первые его книги развивают систему образов, бессознательно воспринятую с молоком матери.

В автобиографии говорит он об этом кратко: «19-ти лет попал в Петербург проездом в Ревель. Зашел к Блоку. Блок свел с Городецким, Городецкий с Клюевым. Стихи мои произвели большое впечатление».

Осенью 1914 г. Есенин появляется в Питере.[25]

Я не помню подробностей первой встречи. Вернее всего Есенин пришел ко мне с запиской Блока. И я, и Блок увлекались тогда деревней. Я, кроме того, и панславизмом. В незадолго перед этим выпущенном «1-м альманахе русских и инославянских писателей» — «Велесе» уже были напечатаны стихи Клюева. Блок тогда еще высоко ценил Клюева. Факт появления Есенина был осуществлением долгожданного чуда, а вместе с Клюевым и Ширяевцем, который тоже около этого времени появился, Есенин дал возможность говорить уже о целой группе крестьянских поэтов.

Стихи он принес завязанными в деревенский платок. С первых же строк мне было ясно, какая радость пришла в русскую поэзию. Начался какой-то праздник песни. Мы целовались, и Сергунька опять читал стихи. Но не меньше, чем прочесть свои стихи, он торопился спеть рязанские «побаски, канавушки и страдания». Тут восторги удвоились. Тут же мне Есенин сказал, что, только прочитав мою «Ярь», он узнал, что можно так писать стихи, что и он поэт, что наш общий тогда язык и образность — уже литературное искусство. Застенчивая, счастливая улыбка не сходила с его лица. Он был очарователен со своим звонким тогда озорным голосом, в барашком вьющихся льняных волосах, — которые он позже будет с таким остервенением заглаживать под цилиндр, — синеглазый. Таким я его нарисовал в первые же дни и повесил рядом с моим любимым тогда Аполлоном Пурталесским, — а дальше над шкафом висел мной же нарисованный страшный портрет Клюева. Оба портрета пропали вместе с моим архивом, но портрет Есенина можно разглядеть на фотографии Мурашева.

Когда пришел Есенин, была золотая ранняя осень, солнце билось с Невы в мою белую комнату. Есенин поселился у меня и прожил несколько месяцев. Записками во все знакомые журналы я облегчил ему хождение по мытарствам.