Избранные произведения. Том I — страница 386 из 575

ники, издатели и те, которые просматривают рукописи в журналах, в большинстве — или даже почти все — люди, желавшие писать, но потерпевшие неудачу. А между тем, они-то, оказавшиеся менее других способными к литературе, как раз и решают, что должно и что не должно попасть в печать. Они, проявившие свою банальность, доказавшие, что в них нет божественного огня, являются судьями оригинальности и гения. А дальше — критики, точно такие же неудачники. Не говорите мне, что они не мечтали и не пробовали стать поэтами и писателями, ибо это именно так и было. Все эти заурядные журнальные статьи тошнотворнее рыбьего жира. Впрочем, вы ведь знаете мое мнение о критиках и рецензентах, пользующихся всеобщим уважением. Существуют, конечно, великие критики, но они так же редки, как кометы. Если я потерплю неудачу как писатель, то докажу свою пригодность на редакторском месте. Это, во всяком случае, даст мне кусок хлеба и даже с маслом.

Однако быстрый ум Рут тотчас же подметил противоречие в словах возлюбленного, и это укрепило ее отрицательное отношение к его взглядам.

— Но, Мартин, — сказала она, — если это так, если все двери закрыты, как вы это доказываете, как же проникли туда великие писатели?

— Они проникли, потому что совершили невозможное, — ответил он. — Потому что они написали такие яркие, блестящие вещи, которые обратили в пепел всех, кто противился им. Конечно, они проникали чудом, имея один шанс против тысячи. Они проникали потому, что были закаленными в битвах гигантами, которых нельзя было свалить с ног. Вот и мне надо это сделать, то есть совершить невозможное.

— А если это вам не удастся? Ведь вы должны же подумать и обо мне, Мартин!

— Если мне не удастся… — Он с минуту смотрел на нее так, как будто то, что она сказала, было немыслимо. Затем глаза его сверкнули. — Если мне не удастся, — сказал он, — то я сделаюсь редактором, и вы будете женой редактора.

Его веселость заставила Рут поморщиться, и эта гримаска вышла такой очаровательной, что он тотчас же обнял свою невесту и разгладил эту морщинку поцелуями.

— Ну, довольно, — объявила она, освобождаясь усилием воли от обаяния его мощи. — Я говорила с матерью и отцом. Я никогда еще так сильно не противилась им. Я требовала, чтобы меня выслушали. Я была очень непочтительна. Вы знаете, что они против вас. Но я так убедительно говорила им о своей любви к вам, что папа, наконец, согласился взять вас на службу в свою контору, если вы захотите. Кроме того, он по собственной инициативе сказал мне, что даст вам с самого начала такое жалованье, чтобы мы могли обвенчаться и поселиться где-нибудь в маленьком коттедже. Я нахожу, что это очень хорошо с его стороны, не правда ли?

Мартин почувствовал в сердце тупую боль отчаяния и, пробормотав что-то невнятное, машинально потянулся в карман за табаком и бумагой (которых там больше не было). Рут между тем продолжала:

— Если откровенно, — только не обижайтесь, я говорю вам это, чтобы подчеркнуть, как он к вам относится, — ему не нравятся ваши радикальные взгляды, и он считает вас лентяем. Конечно, я знаю, что вы не лентяй, я знаю, что вы много работаете.

«Но как много я работаю, этого и ты не подозреваешь», — подумал Мартин и сказал:

— Ну, а какого же вы мнения о моих взглядах? Вам тоже они кажутся чересчур радикальными?

Он смотрел ей в глаза и ждал ответа.

— Я думаю… видите ли, я тоже думаю, что они, пожалуй, чересчур смелы, — ответила она.

Этот ответ произвел на Мартина удручающее впечатление, и жизнь показалась ему сразу такой беспросветной, что он забыл о соблазнительном предложении, которое сделала ему Рут. Она же, исчерпав всю свою смелость, готова была снова ждать, пока можно будет еще раз повторить вопрос.

Но ждать ей пришлось недолго. У Мартина был тоже вопрос, который он хотел задать ей. Он хотел убедиться, насколько велика ее вера в него, и через неделю на оба вопроса был получен ответ. Мартин сам ускорил это, прочитав ей свой «Позор солнца».

— Отчего вам не сделаться репортером? — спросила она, когда он кончил. — Ведь вы так любите писать, и я уверена, что вы добились бы успеха. Вы могли бы выдвинуться в журналистике и создать себе имя. Ведь есть очень много крупных специальных корреспондентов; они много зарабатывают, и для них открыт весь мир. Их посылают повсюду — в африканские дебри, как Стэнли, интервьюировать римского папу или исследовать таинственный Тибет.

— Значит, вам не нравится моя статья? — спросил он. — Вы находите, что у меня есть способности к журналистике, но не к литературе?

— Нет-нет, ваша статья мне нравится. Она хорошо написана. Но я боюсь, что ваши читатели еще не доросли до нее. По крайней мере, она выше моего понимания. Она очень красиво написана, но я ничего не поняла в ней. Ваш научный язык недоступен для меня. Вы человек крайностей, дорогой мой, и то, что понятно вам, может быть непонятно другим.

— Может быть, вас просто затрудняют философские термины, — только и произнес он.

Он весь пылал от чтения этой статьи, в которой изложил свои самые зрелые мысли, и этот приговор ошеломил его.

— Может быть, это плохо написано, — настаивал он, — но неужели вы не видите в этой статье никаких достоинств, в ее идее, я хочу сказать?

Она покачала головой.

— Нет, это так не похоже на все, что я читала. Я читала Метерлинка и понимала его…

— Его мистицизм? Вы понимаете его? — воскликнул Мартин.

— Да, а то, что вы мне прочли, этих нападок на него я не понимаю. Конечно, если говорить об оригинальности…

Он остановил ее нетерпеливым движением, но сам не сказал ни слова. И вдруг до его сознания дошло, что она продолжает что-то говорить.

— Ведь, в конце концов, все ваши писания были для вас только забавой, — говорила она. — И вы уже достаточно поиграли этим. Пора отнестись серьезнее к жизни — к нашей жизни, Мартин. До сих пор вы жили только для себя одного.

— Вы хотите, чтобы я поступил на службу? — спросил он.

— Да. Папа предложил…

— Знаю, — прервал он, — но мне хочется узнать другое: вы потеряли веру в меня или нет?

Она молча пожала ему руку, глаза ее затуманились.

— В ваше писание, милый? — спросила она полушепотом.

— Вы читали массу моих произведений, — резко продолжал он, — какого вы о них мнения? Считаете ли вы их совершенно безнадежными? Могут они выдержать сравнение с произведениями других писателей?

— Но ведь те, другие продают свои произведения, а вы… не можете.

— Это не ответ на мой вопрос. Вы думаете, что литература не мое призвание?

— Хорошо, я отвечу. — Она собралась с духом. — Я не думаю, что вы созданы быть писателем. Простите меня, милый. Вы сами заставили меня это сказать. А я понимаю в литературе больше вашего.

— Да, вы бакалавр искусств, вы должны понимать больше, — произнес он задумчиво.

С минуту длилось тягостное молчание.

— Но я должен прибавить еще вот что. Только я один знаю, что во мне есть. Никто не знает этого так хорошо, как я. Я знаю, что добьюсь своего. Им не удастся затереть меня. Во мне пылает то, что я хочу высказать в стихах, в беллетристике и в критических статьях. Но я не прошу вас верить в это. Я не прошу вас верить в меня или в мои произведения. Я молю вас только об одном: любите меня и верьте в любовь.

Год тому назад я просил вас дать мне еще два года сроку. Один из них еще впереди. И я верю и клянусь моей честью и душой, что прежде, чем этот год пройдет, я добьюсь успеха. Помните, вы мне сказали когда-то, что я должен пройти курс учения, чтобы стать писателем. Ну, я прошел его и прошел основательно. Моей целью были вы, и я никогда не отступал. Знаете, я забыл, что значит выспаться. Миллионы лет тому назад я знал, что значит спать, сколько требует организм, и просыпаться естественным путем, выспавшись. Теперь же каждое утро меня поднимает будильник. Когда бы я ни лег, рано или поздно, я всегда ставлю его так, чтобы не проспать больше положенного времени, и это бывает моим последним сознательным актом. Когда меня начинает одолевать дремота, я заменяю серьезную книгу более легкой. А если я начинаю засыпать и над нею, то бью себя кулаками по голове, чтобы разогнать сонливость. Я читал у Киплинга о человеке, который боялся спать. Он приспособил гвоздь таким образом, что, когда начинал засыпать, железное острие вонзалось ему в тело. Вот то же самое делал и я. Я сообразовался с временем и решил, что до полуночи, до часу, до двух или до трех острие не будет убрано и не даст мне заснуть. Этот гвоздь целыми месяцами был моим верным товарищем. Я дошел до того, что пять с половиной часов сна кажутся мне роскошью. Я сплю теперь четыре часа, и мне все время хочется спать. Иногда смерть с ее покоем и сном начинает не на шутку привлекать меня. Но, конечно, это вздор. Просто результат переутомления расстроенных нервов. Но зачем я все это делаю? Ради вас. Чтобы сократить это ученичество. Чтобы заставить успех поторопиться. И мое ученичество теперь кончено. Я знаю то, что мне нужно. Клянусь вам, что за один месяц я успеваю научиться большему, чем средний студент за год. Я знаю это, говорю вам. Ах, мне так нужно, чтобы вы поняли меня! Иначе я не стал бы говорить вам этого. Это не хвастовство. Я измеряю результаты книгами. Теперь ваши братья просто невежественные варвары по сравнению со мной, с теми знаниями, которые я добыл из книг в те часы, когда они спали. Прежде, давно, я мечтал о славе. Теперь я не придаю ей значения. Я желаю только одного, чтобы вы стали моей. Только вы одна мне нужны, а не богатство, не слава… Я мечтаю о том, как положу голову на вашу грудь и буду спать долго, долго. И я верю, что мечта эта станет действительностью, прежде чем пройдет второй год.

Его сила, точно волной, заливала ее, и чем сильнее ее воля противилась его воле, тем неодолимее ее влекло к нему. Сила, которая всегда исходила от него к ней, теперь изливалась потоком в его страстном голосе, в его горящих глазах, в той мощи жизни и разума, которая бушевала в нем. В этот момент, но только на одно мгновение, она увидела настоящего Мартина Идена, блестящего и непобедимого; и, как на укротителей зверей иногда находят сомнения, так и она усомнилась в том, что может укротить стихийную мощь этого духа.