Бриссенден усмехнулся.
— Ни один журнал во всем мире не решится напечатать ее — вы сами это знаете.
— Я вовсе этого не знаю. Я знаю, что нет ни одного литературного сборника в мире, который не набросился бы на нее. Не каждый день удается им получать такие вещи. Это не из тех произведений, которые производят фурор на один сезон, не какая-то однодневка. Подобные вещи появляются раз в столетие.
— Я хотел бы поймать вас на слове.
— Не будьте таким скептиком, — воскликнул Мартин. — Издатели журналов не совсем уж дураки. Я это знаю; я готов держать с вами пари на что угодно, что «Эфемерида» будет принята с первого или со второго раза.
— Одно только мешает мне поймать вас на слове, — Бриссенден остановился на секунду. — Это вещь крупная, самая крупная из всех, которые я когда-либо написал. Я это знаю. Это моя лебединая песнь. Я страшно горжусь ею. Я преклоняюсь перед ней. Это лучше виски. Это то великое и совершенное произведение, о котором я мечтал еще будучи молодым человеком со сладкими иллюзиями и чистыми идеалами. А теперь я создал его; это последнее мое усилие, и я не хочу, чтобы эта вещь была захватана грязными лапами. Я не буду держать с вами пари. Она моя. Я создал ее и поделился ею с вами.
— Но подумайте обо всем остальном человечестве, — протестовал Мартин. — Назначение красоты — доставлять радость.
— Эта красота — моя.
— Не будьте эгоистом.
— Я не эгоист. — Бриссенден спокойно усмехнулся; он всегда усмехался так каждый раз, как тонкие губы его собирались выговорить какую-нибудь остроту, которая ему самому нравилась. — Я так же далек от эгоизма, как проголодавшийся кабан.
Напрасно Мартин пытался заставить его изменить свое решение. Мартин говорил ему, что его ненависть к журналам нелепа, фанатична, что поведение его в тысячу раз безрассуднее и заслуживает большего осуждения, чем поведение юноши, который сжег храм Дианы в Эфесе. Слушая сыпавшиеся на него обвинения, Бриссенден спокойно и с видимым удовольствием прихлебывал свой грог; он соглашался, что все сказанное его приятелем — совершенно справедливо, за исключением только того, что он говорил об издателях журналов. Его ненависть к ним не имела границ; своими филиппиками он превзошел даже Мартина.
— Я хотел бы, чтобы вы перепечатали мне ее на машинке, — сказал он. — Вы это делаете в тысячу раз лучше всякого профессионала. А теперь я дам вам совет. — Он вытащил из бокового кармана пальто большую рукопись. — Вот ваш «Позор солнца». Я прочел его, и не раз, а два, три раза: это самый большой комплимент, который я могу вам сделать. После того, что вы сказали про «Эфемериду», я должен молчать. Но одно я скажу: когда «Позор солнца» будет напечатан, он произведет сенсацию. Он вызовет споры, и эта реклама даст вам тысячи долларов.
Мартин засмеялся.
— Я полагаю, что вы посоветуете мне предложить эту вещь журналам.
— Ни в коем случае, если вам хочется видеть ее напечатанной. Предложите ее первоклассным издательским фирмам. Рецензент какого-нибудь издательства может оказаться настолько сумасшедшим или настолько пьяным, что даст о ней благоприятный отзыв. Вы прочли множество книг. Они переварились в вашей голове, как в реторте алхимика, и все это вылилось в «Позоре солнца». Наступит день, когда Мартин Иден будет знаменит, и не малой долей своей славы он будет обязан этому произведению. Следовательно, вы должны найти издателя, и чем скорее, тем лучше.
Бриссенден в этот вечер отправился домой поздно. Уже, став на подножку трамвая, он вдруг круто повернулся к Мартину и сунул ему в руку маленький, измятый, свернутый в комок, клочок бумаги.
— Вот, возьмите это, — сказал он. — Я был сегодня на скачках, и мне повезло.
Раздался звонок; трамвай тронулся. Мартин пошел домой, недоумевая, что это за грязный и засаленный обрывок бумаги он держит в кулаке. Вернувшись в свою комнату, он развернул бумажку, и оказалось, что это банковый билет в сто долларов. Он нисколько не смутился и воспользовался этими деньгами. Он знал, что у его друга их много; к тому же он твердо верил, что успех даст ему возможность возвратить Бриссендену эти сто долларов. Утром он заплатил по всем счетам, дал Марии денег за три месяца вперед за комнату и выкупил все заложенные вещи. Далее он купил свадебный подарок для Мэриен и более простые рождественские подарки для Рут и Гертруды. И, наконец, на оставшуюся у него сумму он повез все семейство Сильва в Окленд.
Наконец-то он исполнил свое обещание; правда, с опозданием на год, но все-таки исполнил; последний, самый маленький Сильва получил пару башмаков, так же, как и сама Мария. Появились еще рожки и куклы, и всевозможные игрушки, и мешки с конфетками и орехами; у детей руки были полны подарков.
Он встретил Рут и ее мать; они столкнулись, когда он, вместе с Марией и следовавшей за ними по пятам необыкновенной процессией, входил в кондитерскую в поисках самого большого леденца, который можно было достать. Миссис Морз была шокирована. Даже Рут была возмущена: она всегда обращала внимание на внешние приличия, а вид ее жениха рядом с Марией, во главе этой ватаги оборванцев-португальцев, представлял далеко не утонченное зрелище. Но не это так сильно укололо ее: она решила, что Мартин совершенно лишен гордости и уважения к себе. Она увидела в этом инциденте доказательство того, что Мартин не в состоянии отрешиться от своего происхождения и подняться над своей средой, и это для нее было хуже всего. Так бесстыдно щеголять перед лицом общества, ее общества, своим происхождением — это было уже слишком. Хотя ее помолвка с Мартином и держалась в тайне, их продолжительная близость дала повод для сплетен; в кондитерской было несколько их знакомых, украдкой поглядывавших на ее жениха и его свиту. Рут не хватало свободной и уверенной широты взглядов Мартина, и она не могла стать выше своей среды. Этот случай задел ее за живое, и свойственная ей чувствительность заставляла ее трепетать от стыда. Поэтому, когда Мартин пришел к ней, купленный для нее подарок так и остался у него в кармане: он решил отдать его ей в другой раз, дождавшись более удобного случая. Рут в слезах — горячих, гневных слезах, — потрясла его. Ее страдания убедили его, что он грубое, бесчувственное животное, хотя в душе все-таки никак не мог понять, в чем же дело. Ему и в голову не приходило стыдиться людей своего круга, а факт покупки семейству Сильва рождественских подарков не мог, как ему казалось, означать неуважения и невнимания к Рут. Все-таки он понял, что расстроило Рут, когда она ему все объяснила, но он счел это за женскую слабость — ведь этим страдают все женщины, и даже лучшие из них.
Глава 36
— Пойдемте, я покажу вам «настоящую грязь», — сказал Бриссенден в один из январских вечеров.
Они пообедали вместе в Сан-Франциско и возвращались в Окленд. Когда они уже ожидали паром, Бриссендену вдруг пришла фантазия показать Мартину «настоящую грязь». Он повернул и очень быстро, почти бегом, понесся вдоль набережной, словно призрак-скелет в своем развевающемся пальто. Мартин едва поспевал за ним. Бриссенден купил две больших, оплетенных соломой, бутылки старого портвейна и, держа по одной в каждой руке, вскочил в трамвай вместе со следовавшим за ним по пятам Мартином, нагруженным несколькими бутылками виски.
«Если бы Рут увидела меня теперь», — подумал он, недоумевая, что бы такое могла означать эта «настоящая грязь».
— Может быть, там никого и не окажется, — сказал Бриссенден, когда они вышли из трамвая и, взяв направо, проникли в самый центр рабочего квартала к югу от Маркет-стрит. — В таком случае, вам не удастся увидеть то, что вы так давно уже ищете.
— Да что же это такое, черт возьми? — спросил Мартин.
— Людей, умных людей, а не тех, болтающих попусту ничтожеств, с которыми вы встречаетесь в берлоге этого торгаша. Вы прочли кучу книг и почувствовали себя одиноким. А вот я сегодня вечером собираюсь показать вам еще кое-кого, кто тоже почитывает, чтобы вы больше не были одиноки.
— Я не обращаю внимания на их бесконечные рассуждения и споры, — сказал он, когда они дошли до конца квартала. — Я не интересуюсь книжной философией. Вы сами увидите, эти люди — воплощение высокого ума, это не буржуазные свиньи. Но берегитесь: они могут разбить вас в любом споре. Надеюсь, Нортон там, — сказал он немного погодя; он с трудом переводил дух, но сопротивлялся попыткам Мартина освободить его от бутылей. — Нортон — идеалист, окончил Гарвардский университет. Поразительная память. Идеализм привел его к философскому анархизму, и его семья отказалась от него. Его отец — председатель правления железной дороги и обладатель многих миллионов, а сын голодает в Фриско,[135] издавая анархистскую газету.
Мартин плохо знал Сан-Франциско; местность же к югу от Маркет-стрит ему вовсе не была знакома; таким образом, он не имел никакого представления о том, куда его ведут.
— Идите вперед, — попросил он, — и расскажите мне теперь уже про этих людей. Чем они зарабатывают? Каким образом они здесь очутились?
— Надеюсь, Гамильтон там.
Бриссенден остановился отдохнуть.
— Его зовут Страун-Гамильтон, — двойная фамилия, — он южанин, из старинного рода. Это бродяга, самый ленивый человек, которого я когда-либо знал, хотя он служит или, вернее, пытается служить конторщиком в кооперативе у социалистов за шесть долларов в неделю. Но он убежденный бродяга. К нам в город добрался пешком. Я сам видел, как он по целым дням просиживает на скамейке в парке, с самого утра; но если я вечером позову его пообедать в ресторан, тут же через два квартала, он говорит: «Лень тащиться, старина. Купи-ка мне лучше пачку папирос». Он был последователем Спенсера, как и вы, пока Крейс не обратил его в материалистический монизм. Я попробую заставить его поговорить о монизме. Нортон тоже монист, но он признает только дух. Он тоже дока, не хуже Крейса и Гамильтона.
— Кто же такой этот Крейс? — спросил Мартин.