— Одно время он был профессором, но его выгнали из университета — обыкновенная история. Он схватывает мысли на лету. Зарабатывает, чем угодно. Я знаю, он был уличным фокусником, когда у него было безвыходное положение. Беспринципен. Способен на все, даже саван с покойника снимет. Разница между ним и буржуа заключается в том, что он грабит без иллюзий. Он готов говорить о Ницше, или о Шопенгауэре, или о Канте — о чем угодно, но единственная вещь на свете, не исключая и Мери, которую он действительно любит, это свой монизм. Геккель для него божок. Единственный способ оскорбить его — это лягнуть Геккеля. А вот и их берлога.
Перед тем как подняться наверх, Бриссенден отдохнул у входа. Это был обыкновенный угловой двухэтажный дом с лавкой и пивной внизу.
— Компания живет здесь, занимает весь верхний этаж. Но один Крейс имеет две комнаты. Пойдемте.
Наверху в холле не было света, и Бриссенден стал пробираться по нему в полном мраке, словно местное привидение. Он остановился, чтобы заговорить с Мартином.
— Тут есть один человек — Стивенс. Теософ. Когда он начинает говорить, получается порядочная путаница. Сейчас он моет посуду в ресторане. Любит хорошие сигары. Мне приходилось видеть, как он обедал за десять центов в кухмистерской и платил пятьдесят центов за сигару, которую потом закуривал. У меня две штуки для него в кармане, если он появится. Есть еще другой малый — Парри — австралиец: он статистик и ходячая энциклопедия спорта. Спросите его о вывозе зерна из Парагвая в 1903 году или о ввозе полотна и холста в Китай в 1890 году, или с каким весом Джимми Брит победил Беттлина Нельсона, или кто был победителем в среднем весе в Соединенных Штатах в 68-м году, и он выбросит вам моментально правильный ответ, как автомат. Еще там есть Энди, каменщик: имеет понятие обо всем, хороший шахматный игрок, и другой малый, Гарри, булочник, ярый социалист, один из столпов союза. Кстати, вы помните забастовку поваров и лакеев? Так этот союз организовал Гамильтон; он и ускорил стачку; все было заранее обдумано здесь, в комнате у Крейса. Сделал он это только ради забавы, он был слишком ленив, чтобы оставаться в союзе и продолжать в нем работу. А мог бы достигнуть многого, если бы захотел. Нет пределов тому, что мог бы совершить этот человек, если бы только не был так поразительно ленив.
Бриссенден продолжал продвигаться вперед в темноте, пока полоска света не указала ему порога двери. Дверь открылась, и Мартин пожал руку Крейсу, красивому брюнету с ослепительно белыми зубами, длинными черными усами и большими блестящими черными глазами. Мери, степенная молодая блондинка, мыла посуду в соседней маленькой комнате, служившей кухней и столовой. Первая комната была спальней и гостиной. Над головой у присутствующих висело белье от еженедельной стирки; оно свисало фестонами так низко, что Мартин вначале не заметил двух мужчин, разговаривавших в углу. Они окликнули Бриссендена и радостно приветствовали его и его бутылки; Мартина познакомили с ними; он узнал, что это Энди и Парри. Он присоединился к ним и стал внимательно слушать рассказ о борьбе на приз, на которой Парри присутствовал накануне; тем временем Бриссенден активно принялся готовить грог, виски с содовой и разливать вино. Услыхав его команду «тащить сюда всю компанию», Энди удалился, чтобы обойти все комнаты и созвать жильцов.
— Нам посчастливилось, что большинство здесь, — шепнул Бриссенден Мартину. — Вот Нортон и Гамильтон, пойдемте к ним навстречу. Говорят, Стивенса нет дома. Я постараюсь завести разговор о монизме. Подождите, пока они пропустят несколько стаканчиков — увидите, как они разойдутся.
Вначале разговор велся несвязно и отрывисто. Несмотря на это, Мартин не мог не оценить живости ума присутствующих. Он скоро заметил, что, о чем бы они ни говорили, каждый собеседник проявлял соответствующие знания и глубокое понимание законов общества и вселенной. Они не повторяли и ни у кого не заимствовали чужих мнений; все они были бунтарями и врагами пошлости. Мартин никогда не слышал, чтобы у Морзов обсуждалось такое поразительное количество самых разнообразных вопросов. Казалось, не было таких тем, кроме разве времени, которыми они бы не интересовались. Разговор перескакивал с новой книги миссис Гемфри Уорд на последнюю пьесу Шоу, с вопроса о будущности драмы на воспоминания о Нате Гудвине. Они хвалили передовые статьи утренних газет или же смеялись над ними, перескакивали от условий труда в Новой Зеландии к Генри Джеймсу и Брэндеру Мэтьюзу; они толковали о целях, преследуемых Германией на Дальнем Востоке, и об экономической подоплеке «желтой опасности»; спорили о выборах в Германии и о последней речи Бебеля; наконец, остановились на вопросах местной политики, на последних скандалах в администрации рабочего союза и заговорили о способах, которые применялись для организации стачки грузчиков.
Мартин был поражен глубиной знаний, которыми обладали его собеседники. Они знали то, что никогда не печаталось в газетах, знали о работе невидимых рук, которые держали веревочки и проволочки и заставляли плясать марионеток. К удивлению Мартина, и Мери вмешалась в разговор и выказала при этом такой ум, какого ему никогда не приходилось встречать у знакомых женщин. Он поговорил с ней о Суинберне и Россетти, после чего она увлекла его в неведомую для него область французской литературы. Его очередь отыграться наступила, когда она начала защищать Метерлинка: тут он выступил с тщательно обдуманными и разработанными тезисами «Позора солнца».
Пришло еще несколько человек; воздух был весь насыщен табачным дымом. Вдруг Бриссенден объявил:
— Вот новая жертва для вашего меча, Крейс. Свеженький, зеленый юноша, страстный поклонник Герберта Спенсера. Сделайте из него последователя Геккеля, если сумеете.
Эти слова должны были подействовать на присутствующих, как красная тряпка на быков.
Крейс, казалось, проснулся и вспыхнул весь, словно заискрившись, в то время как Нортон с кроткой мягкой улыбкой сочувственно посмотрел на Мартина, как бы желая сказать, что в обиду его не даст.
Крейс сразу накинулся на Мартина, но вмешался Нортон, понемногу отвлекая его внимание; вскоре между ним и Крейсом завязалось единоборство. Мартин слушал, подавляя в себе желание протереть глаза: настолько невероятным ему казалось, что нечто подобное могло происходить наяву, а тем более в рабочем квартале, к югу от Маркет-стрит. В устах этих людей оживали книги. Все говорили пламенно и с увлечением; отвлеченные споры возбуждали их, как других людей вино или гнев. То, что слышал Мартин, уже не было сухой философией печатных творений, написанных почти мифическими полубогами, вроде Канта и Спенсера. У этих двоих живая философия вошла в плоть и кровь; они так пылко спорили, что лица их удивительно менялись от волнения. Время от времени в спор вмешивались остальные, но все без исключения слушали со вниманием; папироски тухли в руках; выражение лиц было оживленное и напряженное.
Идеализм никогда не привлекал Мартина, но толкование, которое ему давал Нортон, было для него откровением. Логическая убедительность его, в которой он не сомневался, казалось, ускользала от Крейса и Гамильтона: они подсмеивались над Нортоном, называя его метафизиком. Он же, в свою очередь, тоже поднимал их на смех и уверял, что они такие же метафизики, как и он. Спорившие так и перебрасывались словами «феномен» и «ноумен». Крейс и Гамильтон обвиняли Нортона в том, что он определяет сознание посредством самого сознания. Он же обвинял их в игре словами и уверял, что они выводят свою теорию из слов, а не из фактов. Это их возмущало: их основное правило заключалось в том, что всякое рассуждение должно исходить из фактов и определять эти факты.
Когда Мартин забрался в самые дебри кантовской философии, Крейс напомнил ему, что все почтенные мелкие немецкие философы попадали, если были пай-мальчиками, после смерти в Оксфорд. Немного спустя Мартин упомянул о гамильтоновском законе экономии; тотчас же все потребовали, чтобы его немедленно включили в настоящие прения. А Мартин сидел, обняв колени, и наслаждался всем, что слышал. Но Нортон не был последователем Спенсера; он тоже старался перетянуть на свою сторону Мартина и потому обращался к нему так же часто, как и к двум своим противникам.
— Вы знаете, ведь никто так и не мог опровергнуть Беркли, — сказал он, глядя прямо на Мартина. — Герберту Спенсеру это удалось лучше, чем другим, но и то далеко не вполне. Даже самые ярые из последователей Спенсера не решаются это утверждать. Я читал на днях статью Салиби: он говорит, что Герберту Спенсеру почти удалось опровергнуть Беркли, но дальше этого он не идет.
— Знаете ли вы, что сказал Юм? — спросил Гамильтон.
Нортон кивнул головой, но Гамильтон все-таки процитировал слова философа для остальных слушателей:
— Он сказал, что доводы Беркли неопровержимы, но вместе с тем и неубедительны.
— Неубедительны для него, для Юма, — последовал ответ. — А Юм мыслил так же, как и вы, но с некоторой разницей: он был мудр и потому признал неопровержимость учения Беркли.
Нортон отличался раздражительностью и легко возбуждался, хотя все же никогда не терял головы, тогда как Крейс и Гамильтон были подобны двум хладнокровным дикарям, которые так и искали слабое место, куда бы уколоть и уязвить врага. По мере того как вечер приближался к концу, выражение женственного лица Нортона становилось все более суровым и уверенным, а серые глаза его подчас яростно сверкали; наконец, возмущенный многократными обвинениями в приверженности к метафизике, он уцепился двумя руками за стул, чтобы не дать себе вскочить на него, и повел последнее, решительное наступление на противников.
— Ну, ладно. Эх вы, последователи Геккеля. Пусть я рассуждаю как неуч-знахарь, но вы-то, скажите на милость, как вы-то рассуждаете? Вам не на что опереться, ненаучные вы догматики, с вашей положительной наукой, которую вы легко суете туда, где ей вовсе и не место. Еще задолго до того, как возникла школа материалистического монизма, те основы, на которых она построила свое учение, были разрушены, и она оказалась без фундамента. Это сделал Локк — Джон Локк. Двести лет тому назад — даже раньше, — он в своем «Опыте» доказал, что врожденных идей не существует. Интереснее всего то, что вы сами именно это же и утверждаете. Сегодня вы не раз поддерживали учение об отсутствии у человека врожденных идей. А что это значит? Это значит, что вы никогда не познаете полной истины. Когда вы появляетесь на свет, у вас в мозгу пусто. При помощи пяти чувств ваш мозг может воспринять только явления, то есть феномены. В таком случае ноумен, отсутствующий в нем при рождении, никак не может туда проникнуть.