Избранные произведения. Том I — страница 448 из 575

— Что вы думаете, доктор? — спросил начальник тюрьмы Азертон.

— Говорю вам, сердце работает превосходно, — ответил тот. — Без сомнения, оно бьется слабо. Но этого ведь надо было ожидать. Я думаю, Хэтчинс прав — он притворяется. — Большим пальцем он поднял мое веко, и я открыл другой глаз и посмотрел на людей, склонившихся надо мной.

— Что я вам говорил? — торжествующе воскликнул доктор Джексон.

И тогда, — хотя от усилий, казалось, вот-вот треснет мое лицо, — я собрал всю свою волю и улыбнулся.

Они поднесли кружку с водой к моим губам, и я жадно выпил. Нужно помнить, что все это время я беспомощно лежал на спине, а мои руки были вытянуты вдоль тела под рубашкой. Когда они предложили мне пищу — сухой тюремный хлеб, — я покачал головой. Я закрыл глаза, давая понять, что их присутствие утомило меня. Страдания от моего частичного воскрешения были невыносимы. Я чувствовал, как мое тело возвращается к жизни. Кровообращение причиняло страшную боль. Я помнил, что Филиппа ждет меня в большом зале, и мне хотелось вернуться обратно к тому дню и ночи, которые я только что провел в старой Франции.

Так сильно было это желание, что, несмотря на окружавших меня людей, я стал пытаться выключить из своего сознания ожившую часть моего тела. Я торопился уйти, но голос Азертона удержал меня.

— Жалобы есть? — спросил он.

Теперь я боялся лишь одного: что они развяжут меня; поэтому мой ответ был вызван отнюдь не бравадой, а стремлением остаться в рубашке.

— Вы могли бы стянуть рубашку потуже, — прошептал я. — Она слишком свободна, в ней неудобно. Я теряюсь в ней. Хэтчинс глуп и неуклюж. Он ничего не понимает в стягивании. Вы, начальник, поставьте его надзирать за ткацкой. Он добьется куда более непроизводительного труда, чем нынешний бездельник, который только глуп, но не так неуклюж. А теперь убирайтесь, если не можете придумать ничего нового. В этом случае, конечно, оставайтесь. Я сердечно прошу вас остаться, если в ваши тупые головы взбрело, что вы можете придумать новое мучение для меня.

— Он с ума сошел!.. — вскричал доктор Джексон, радуясь этому событию как медик.

— Стэндинг, ты — чудо, — сказал Азертон. — У тебя железная воля, но я сломлю ее, это так же верно, как то, что Бог сотворил яблоки.

— А у вас кроличье сердце, — возразил я. — Если бы вы получили хоть десятую долю того, что я получил в Сен-Квентине, рубашка давно бы выдавила ваше кроличье сердце из ваших длинных ушей!..

Удар попал в цель, потому что у начальника тюрьмы действительно были очень большие уши. Я уверен, ими заинтересовался бы Ломброзо.

— Что касается меня, — продолжал я, — я смеюсь над вами и от души желаю ткацкой мастерской, чтобы вы сами взялись заведовать ею. Вы затащили меня сюда и пытали меня своей глупостью, а я все еще жив и смеюсь вам в лицо. Недостаточно? Вы даже не можете убить меня. Недостаточно? Вы не можете убить крысу патроном динамита — настоящего динамита, а не того, который, как вы позволили внушить себе, я будто бы спрятал.

— Больше ничего? — спросил он, когда я кончил свою бранную речь.

И в моем мозгу промелькнуло то, что я сказал Фортини, когда он преследовал меня своей дерзостью.

— Убирайтесь, тюремные собаки, — сказал я. — Тявкайте за моей дверью.

Для человека, подобного Азертону, не было ничего ужаснее, чем такое оскорбление со стороны беззащитного заключенного. Его лицо побледнело от гнева и голос дрожал, когда он пригрозил:

— Честное слово, Стэндинг, я все-таки расправлюсь с тобой.

— Вы лишь одно можете сделать, — заявил я. — Вы можете затянуть потуже эту слишком свободную рубашку. Если вы не можете, уходите. И я не огорчусь, если вы вернетесь не раньше, чем через неделю или целых десять дней.

И как мог даже этот большой тюремный начальник наказать заключенного, против которого оказалась уже бессильной крайняя мера наказания? Быть может, Азертон придумал еще какую-нибудь угрозу, ибо он открыл рот. Но своим окрепшим голосом я стал петь: «Пой, ку-ку, пой, ку-ку, пой, ку-ку!» И я пел, пока моя дверь не загремела и не заскрипели и завизжали ее засовы и замки.

Глава 12

Теперь, когда я изучил трюк Моррелла, путь стал легким. И я знал, что он будет становиться тем легче, чем дальше я буду по нему идти. Раз установилась линия наименьшего сопротивления, всякое последующее путешествие будет даваться все легче и легче. И таким образом, как вы увидите, мои странствования из Сен-Квентина в другие жизни стали с течением времени совершаться почти машинально.

После того как начальник тюрьмы Азертон и его шайка оставили меня, мне понадобилось несколько минут, чтобы заставить воскресшие части моего тела умереть снова. То была малая, не настоящая смерть, подобная временной смерти при анестезии.

И таким образом, от всего низкого и подлого, от унылой одиночки и мучений рубашки, от знакомых мух, мрака и перестукивания живых мертвецов я одним прыжком отправлялся блуждать в иные времена и пространства.

Я надолго очутился в темноте, где медленно нарастало восприятие других вещей и другого «я». Прежде всего я почувствовал пыль. Сухая и едкая, она проникала в мои ноздри и лежала на моих губах; она покрывала мое лицо и руки и особенно была ощутима на кончиках пальцев, когда они касались внутренней стороны большого пальца.

Вслед за тем я уловил беспрерывное движение. Все вокруг меня двигалось и качалось. Все тряслось и дрожало, я услышал какие-то звуки и сразу понял как само собой разумеющееся, что это было скрипение колес и стук и шуршание железных шин о камень и песок. До меня донеслись усталые голоса людей, ругающих и проклинающих медлительность утомленных животных.

Я открыл глаза, воспаленные от пыли, и немедленно свежая пыль забралась в них. На грубом шерстяном одеяле, на котором я лежал, пыль покоилась слоем в полдюйма. Над собою я увидел сводчатую крышу из колеблющегося брезента и мириады пылинок, тяжело опускавшихся в столбе солнечных лучей, которые проникали через дыры в брезенте.

Я был ребенком, мальчиком восьми или девяти лет, я был утомлен, как и женщина с запыленным, угрюмым лицом, сидевшая возле меня и убаюкивавшая на руках вопящего младенца. То была моя мать; это я знал, как само собой разумеющуюся вещь, как знал и то, что плечи человека, сидевшего на месте кучера, принадлежали моему отцу.

Когда я пополз вдоль тюков, которыми была нагружена телега, мать сказала усталым, ворчливым голосом:

— Можешь ты хоть минутку посидеть спокойно, Джесси?

Меня звали Джесси. Я не знал своей фамилии, но слышал, что мать звала отца Джоном. Я смутно помнил, что другие люди обращались к отцу «капитан». Я знал, что он был предводителем этой группы людей и что его распоряжениям повиновались все.

Я выполз наружу через отверстие в брезенте и сел рядом с отцом, на козлах. Воздух был насыщен пылью, поднимаемой телегой и копытами многих лошадей. Пыль была так густа, что походила на мглу или туман, и низко стоявшее солнце светило сквозь нее тусклым кровавым светом.

Пустынный пейзаж утомлял глаза. Низкие холмы тянулись бесконечной грядой по обе стороны дороги. Там и сям по их склонам торчали чахлые растения или иссушенные зноем кусты. В основном же поверхность холмов была голой и сухой, каменистой и песчаной. Наш путь шел по песчаной дороге между холмами, которая тоже была пустынна, если не считать сухих кустарников среди чахлой травы. Не было не только воды, но и признаков ее, кроме размытых ручьями рытвин, свидетельствовавших о потоках дождя, когда-то бурливших тут.

Только у моего отца в фургон были впряжены лошади. Когда обоз повернул, я увидел, что другие фургоны тянут волы. Три или четыре пары волов с трудом тащили каждую повозку, и рядом с ними по глубокому песку шли люди с заостренными палками, которыми они неохотно подгоняли животных. На повороте я стал считать фургоны спереди и сзади. Я знал, что их всего сорок, включая наш, потому что я часто считал их раньше. И когда я пересчитал их теперь, как ребенок, желающий отогнать скуку, то снова их оказалось сорок, — все с брезентовым верхом, большие и тяжелые, грубо сколоченные, колыхающиеся и тряские, шумящие и скрипящие на песке и камнях.

Справа и слева от нас вдоль обоза скакали верхом двенадцать или пятнадцать мужчин разного возраста. К их седлам были привязаны длинноствольные винтовки. Каждый раз, когда кто-нибудь из них подъезжал ближе к нашей повозке, я мог видеть, что их лица, покрытые пылью, были напряжены и озабочены, как и лицо моего отца. А отец, как и они, имел под рукой длинноствольную винтовку.

Рядом с караваном ковыляло также десятка два или больше хромающих, худых как скелеты волов с натертыми ярмом шеями, которые то и дело останавливались, чтобы пощипать редкие пучки иссохшей травы, а юноши-пастухи с утомленными лицами понукали их. Время от времени какой-нибудь вол останавливался и ревел, и этот рев казался столь же зловещим, как и все вокруг меня.

Я смутно помнил, как в раннем детстве я жил у берегов реки. И, покачиваясь на козлах рядом с отцом, я постоянно возвращался мыслями к приятной прохладе этой реки, текущей среди деревьев. У меня было такое чувство, будто я бесконечно давно живу в повозке и все еду, еду вперед с этими людьми.

Но сильнее всего как мною, так и всеми путниками владело предчувствие неизбежной гибели. Наш путь был похож на погребальное шествие: никто не смеялся, ни разу не услышал я веселых голосов; мир и покой не были нашими спутниками. Лица мужчин и юношей, верхом сопровождавших караван, были сумрачны, сосредоточены, безнадежны. И когда мы пробивались через мрачный песок, освещенный закатным солнцем, я пристально всматривался в лицо отца с напрасным желанием найти на нем хоть тень улыбки. Я не хочу этим сказать, что на лице отца, пусть запыленном и угрюмом, читалось отчаяние. Оно было суровым и мрачным, и озабоченным, очень, очень озабоченным.

Какая-то волна вдруг пробежала по всему каравану. Отец поднял голову, то же сделал и я. И наши лошади подняли св