Я беспомощно стоял посреди комнаты, не зная, куда кинуться и что делать. Первейшим моим желанием было вскочить на дрезину и помчаться к Йошту. Но я вовремя себя удержал: Кренпач бросить нельзя — помощника нет, служба спит, а внеплановый товарняк мог подъехать в любую минуту. Я не имел права рисковать безопасностью своей станции. Оставалось только смириться и ждать.
И я, стиснув зубы, ждал, бегая, точно раненый зверь, из угла в угол, ждал, то и дело выскакивая на перрон и прислушиваясь к сигналам. Абсолютная тишина, злополучный товарняк не появлялся. Вернувшись в контору и несколько раз обежав комнату, я возобновлял атаку на телефон. Безрезультатно: с той стороны ответа не было.
Я чувствовал себя бесконечно одиноким в просторной станционной конторе, освещенной ослепительно белым светом газовой лампы. Какой-то ужас, доселе неведомый, дикий, ухватил меня в свои хищные когти и тряс — я дрожал с головы до ног как в лихорадке.
Обессиленный, я опустился на кушетку, укрыв лицо в ладонях. Я страшился смотреть перед собой, страшился наткнуться на черный, образованный стрелками палец, неумолимо указующий на полночный час; словно малое дитя, я боялся глянуть по сторонам в ожидании какой-нибудь жути, леденящей кровь. Так прошло часа два.
Внезапно я вздрогнул. Затренькал звонками телеграф. Я подскочил к столу, лихорадочно пустил в ход приемное устройство.
Из аппарата медленно потянулась длинная белая лента. Склонившись над зеленым квадратом сукна, я взял в руку ползущую ленту, ища знаков. Но лента была чиста — ни одной буквы. Я ждал, напрягая зрение, следил за движением белой полоски…
Наконец стали появляться первые слова, с длинными, минутными, промежутками, выражения невнятные, составляемые с огромным усилием, словно бы в борьбе с оцепенением разума…
«…хаос… мрачно… сумятица… будто сон… далеко… серый… свет… ох! Как тяжко!… как тяжко… вырваться… мерзость! Мерзость!… серая масса… густая… запах… наконец-то… я оторвался… я… есть…»
Затем наступил долгий, на несколько минут перерыв, но лента продолжала выползать ленивой волной. Опять появились знаки — теперь проставленные увереннее, смелее:
«…есть! Я есть! Я есть!… там… моя оболочка… лежит… холодная, брр… разлагается… понемногу… изнутри… все равно… находят волны… длинные светлые… волны… вихрь!… чувствуешь… какой вихрь… нет… не чувствуешь… ты не можешь… передо мной теперь… все… все явлено… какой круговорот… волшебный… затягивает меня… уносит… с собой… унесло!… иду!… иду!… прощай… Ром…»
Депеша внезапно оборвалась, аппарат стал. Видимо, именно тогда я зашатался и грохнулся на пол. Во всяком случае, в таком виде застал меня помощник, вошедший в контору около трех утра, — я лежал на полу без памяти, с рукой, обмотанной телеграфной лентой.
Очнувшись, я первым делом спросил про товарный поезд. Так и не прибыл. Не мешкая ни секунды, я вскочил на дрезину и погнал ее полным ходом сквозь расходящуюся рассветную марь. Через полчаса был в Верховках.
Уже на подъезде я заметил, что произошло нечто необычайное. Обычно спокойное и пустынное привокзалье было забито толпой, осаждавшей станционное здание. Бешено расталкивая людей, я прорвался в служебное помещение. Там я застал двух мужчин, склонившихся над диваном, на котором с закрытыми глазами лежал Йошт. Оттолкнув одного из них, я схватил друга за руку. Но рука его, окоченелая и холодная как мрамор, выскользнула из моей и бессильно свесилась. Лицо под шапкой буйных пепельных волос, уже схваченное холодом смерти, застыло в чуть заметной ласковой усмешке.
— Сердечный удар, — пояснил врач, стоящий рядом. — Случился ровно в полночь.
Я почувствовал острую, колющую боль в левой стороне груди. Поднял глаза на часы, висящие над столом, — они указывали двенадцать: стрелки замерли в трагическую минуту.
Я присел на диван рядом с Йоштом.
— Он умер сразу? — спросил я у врача.
— Мгновенно. Смерть наступила ровно в двенадцать часов ночи во время телефонного разговора. Я прибыл сюда в десять минут первого, уведомленный одним из сотрудников станции. Пан Йошт был уже мертв.
— Кто же общался со мной по телеграфу в третьем часу ночи? — спросил я, вглядевшись в лицо друга.
Присутствующие удивленно переглянулись.
— Исключено, — ответил мне помощник Йошта. — В эту комнату я вошел около часа ночи, чтобы принять дела, и с того времени не покидал служебное помещение ни на минуту. Нет, пан начальник, ни я, ни кто иной из сотрудников не пользовались этой ночью телеграфным аппаратом.
— Тем не менее, — вполголоса настаивал я, — сегодня ночью, в третьем часу я получил депешу из Верховок.
Воцарилось глухое, напряженное молчание.
— Письмо!
Я вынул из кармана письмо, разорвал конверт: адресовано мне. Йошт писал:
«Ultima Thule, 13 июля
Дорогой Ромек!
Я должен погибнуть — скоро, внезапно. Человек, показавшийся мне сегодняшней ночью в одном из окон лачуги, — я сам. Настал срок исполнить мою миссию, тебя же я выбираю в посредники. Расскажешь людям, засвидетельствуешь истину. Может, тогда поверят, что существует и мир иной… Прощай! Нет! До свидания — до встречи по ту сторону…
Казимеж».
ЧУМАЗЛАЙ
Утомленный беспрерывным хождением по вагонам, охрипший от выкрикивания станций в осенний, влагой набухший воздух, он мог наконец расслабиться на узенькой, обитой клеенкой лавке, радуясь долгожданному роздыху. Нынешний рейс подходил к концу, поезд уже прошел отрезок густо расположенных станций и мчался во весь опор к конечному пункту. Теперь ему больше не придется то и дело срываться с места, сбегать по ступенькам вниз и сорванным голосом объявлять всему свету, что поезд прибыл на станцию такую-то, пересадка туда-то, остановка пять, десять или целых пятнадцать минут.
Он погасил висящий на груди фонарик, поставил его высоко на полку, снял и повесил на крючок шинель.
Суточное дежурство так было забито всяческими делами, что он даже перекусить не успел. Организм требовал своего. Боронь вынул из сумки припасы и занялся едой. Серые выцветшие глаза кондуктора неподвижно уставились в оконное стекло, словно вглядываясь в мир, проносившийся мимо. Стекло подрагивало от неровного хода поезда, но все равно оставалось гладким и черным, не пропускающим сквозь себя ничего.
Боронь оторвал глаза от надоевшей оконной рамы и устремил их в глубь коридора. Взор скользнул по шеренге ведущих в купе дверей, пробежал по ряду окон напротив и угас на скучном плинтусе вагонного коридора.
Управившись с ужином, кондуктор закурил трубку. В служебном помещении, правда, не полагалось, но на этом отрезке пути, в самом конце маршрута, контролера можно не опасаться.
Пахучий дым — табак был отменный, контрабандный — расходился затейливыми завитками. С губ кондуктора сползали гибкие ленты и, сворачиваясь клубами, катились, словно бильярдные шары, по коридору, или же дым выходил плотными сгустками — поднявшись столбом, они петардой разрывались у самого потолка. Кондуктор Боронь знал толк в курении трубки…
Из купе выплеснулась волна смеха: пассажиры, видимо, пребывали в отличном настроении.
Кондуктор угрюмо поджал губы, с презрением процедив:
— Коммивояжеры! Торгашье племя!
Кондуктор Боронь принципиально не терпел пассажиров, их практичность его бесила. Для него железная дорога существовала сама по себе, а вовсе не на потребу пассажирам. Предназначение ее состояло не в перевозке людей с места на место, а в движении как таковом — в преодолении пространства. И остановки делались не для высадки и посадки, а чтобы отмерять проделанную дорогу, их калейдоскопическое мелькание свидетельствовало о победах скорости. Благородную идею движения не должны были мутить ничтожные делишки земных пигмеев, их пошлые торговые сделки и мошеннические аферы.
Посему кондуктор всегда с презрением посматривал на толчею перед дверями вагонов, с иронической гримасой созерцал запыхавшихся дамочек и господ, рвущихся в купе очертя голову, с криками, бранью, а то и с тычками на все стороны — занять место, обогнать других людишек из того же суетливого стада.
— Быдло! — сплевывал он сквозь зубы. — Словно мир обрушится, если какой-то там пан Б. или какая-то пани В. не докатят «вовремя» от Г. до З.
Действительность, однако, решительно не желала признавать его принципов. На каждой станции люди ломились в вагоны все так же назойливо и остервенело и все с теми же корыстными целями. Зато и Боронь мстил им как только мог при любой оказии. О сугубой строгости кондуктора свидетельствовал уже сам вид его вагонов: никогда они не бывали переполненными, никогда не возникало в них пресловутой давки, столько крови портившей его коллегам.
Как он этого добивался, какие употреблял средства для достижения идеала, лишь в мечтах доступного товарищам по работе, неведомо. Но факт остается фактом: даже по праздникам, в пору наибольшей заполненности, вагоны Бороня сохраняли пристойный вид — проходы свободны, в коридорах можно дышать сносным воздухом. Мест дополнительных и стоячих Боронь не признавал. Самоотверженный и ревностный в исполнении служебного долга, он и пассажирам не давал спуску, требуя неукоснительного соблюдения всех предписаний с поистине драконовской суровостью. Не помогали ни уловки, ни льстивые уговоры, ни попытки сунуть «в лапу» — Боронь не продавался. Несколько раз он даже писал жалобы на обидчиков, одного типа отхлестал по щекам, сумев при этом выкрутиться перед начальством. Случалось и так, что где-то на полпути, на глухом полустанке, а то и прямо посреди чистого поля он вежливо, но решительно высаживал из вагона зарвавшегося вояжера.
За всю свою долгую службу только два раза столкнулся кондуктор Боронь с достойными пассажирами, более-менее отвечающими его идеалу путешественника.
Первым представителем этой столь редко встречающейся породы был какой-то безымянный бродяга, без гроша за душой расположившийся в купе первого класса. Когда Боронь потребовал у него билет, оборванец очень убедительно растолковал, что билет ему вовсе без надобности, едет он просто так, без цели — в никуда. Ему нравится ехать, вот и все. Кондуктор не только признал его абсолютную правоту, но и всю дорогу пекся об удобствах редкого гостя, никого не впуская в занятое им купе. Скормил бродяжке половину своих харчей и даже раскурил с ним трубочку по ходу увлека