любимого, ибо у него было мужество к запретному, к тому, что не хотело принимать сердце и отказывался понимать разум». Чеховское бесстрашие, чеховское мужество в отношении к истине, какой бы она ни была, удручала или радовала, подавляла или возвышала, ввергала в отчаяние или утешала, вдохновляют Горенштейна на свободное от всяких шор исследование трагических противоречий нашего века, мятущегося, разорванного сознания современника, которое не справляется с обрушившимися на него непосильными перегрузками.
Более сложно относится Горенштейн к Достоевскому, который тоже в значительной степени определил направление его художнических исканий, — Достоевский и притягивает и отталкивает его. Одну из своих пьес — недавно она опубликована у нас журналом «Театр» — он назвал «Споры о Достоевском». Но о Достоевском спорят до хрипоты, до драк не только персонажи пьесы, автор тоже ведет с великим предшественником постоянный, до предела напряженный внутренний диалог о человеке и человечности, о судьбе и миссии России, о нравственном потенциале идеи религиозной и идеи национальной. Со многим Горенштейн несогласен, многое отвергает, но, противопоставляя тем или иным суждениям Достоевского свое знание жизни и психологии человека (иных аргументов нет и не может быть у художника), в разработке характеров, в построении сюжетов, воспроизводящих катастрофический слом действительности, он следует за Достоевским.
Известна формула, которой Достоевский определял своеобразие художественного строя своих романов: «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного. Обыденность явлений и казенный взгляд на них, по-моему, не есть еще реализм, а даже напротив». Подобным образом, по этому же принципу, по таким же координатам организовано художественное пространство и в прозе Горенштейна. И так же, как Достоевский, он ищет характеры и обстоятельства — цитирую то же самое письмо Достоевского — «в наших оторванных от земли слоях общества — слоях, которые в действительности становятся фантастическими». Восходящий к Достоевскому, «фантастический», порой нестерпимо жестокий реализм Горенштейна имеет, однако, одно очень важное отличие.
Автор «Зимы 53-го года» и «Места», за плечами которого уже исторический и духовный опыт заканчивающегося XX века, опрокинувшего многие надежды и развеявшего многие иллюзии, не приемлет исступленного проповедничества идей, даже когда их назначение — спасти или перестроить мир. И если брезжит все-таки какой-то свет в конце тоннеля, то обнаружить его было не Достоевскому, а Чехову, его «кристально честная объективность» по отношению к себе и к людям «рождала иногда вдруг и подчас в самом неподходящем для этого месте такой свет, такую веру в душу человека, такую любовь, что все ужасы бытия освещались поистине неземным, чистым прометеевым огнем». Горенштейн убежден, что это единственно верный путь для художника в наши дни, когда «сила и злоба разбойничают во всех углах нашей маленькой планеты, а милосердие, добродетель и душевную деликатность пытаются представить явно ли, тайно ли как признак чахоточной телесной хилости и подвергнуть всеобщему осмеянию». Наверное, этих кратких сведений о биографии и литературной «родословной» Фридриха Горенштейна достаточно для первого, предварительного знакомства с ним, и теперь можно перейти к книге, которую держит в руках читатель, — к роману «Место».
Написан роман пятнадцать с лишним лет назад. Тогда я впервые прочитал его. Об этом можно было бы, конечно, не говорить. Но перечитав «Место» сейчас, я подумал, что у иных читателей поставленные автором в конце даты, пожалуй, могут вызвать сомнение: слишком уж злободневны изображенные в книге явления, не дописывался или переписывался роман в наши дни, по горячим следам сегодняшних, еще недавно казавшихся невозможными, немыслимыми событий?
Должен признаться, что в свое время, при первом чтении романа, некоторые мотивы и эпизоды: подпольная группа новоявленных, доморощенных гитлеровцев, наследующих нацистскую программу и даже внешнюю атрибутику; воспаленный махровый национализм других кружков, возникающих то там, то тут в каких-то темных углах жизни, легко соединяющийся со сталинизмом; зоологический антисемитизм как политический лозунг и историческая концепция; сознательное подстрекательство к массовым беспорядкам, к расправам, к крови, чтобы в такой обстановке пробиться к власти, — все это показалось мне тогда чересчур дерзким полетом авторской фантазии, переступающей границы реально возможного.
Хочу оправдаться, напомнив, что все-таки я впервые читал «Место» задолго до того, как в центре Москвы, на Пушкинской площади, собралась толпа юнцов, несомненно кем-то организованная (так и не выяснили кем), чтобы отметить день рождения Гитлера. Нет, тогда, когда передо мной лежала рукопись романа, я не мог и представить себе, что такое возможно в стране, которой нашествие гитлеровцев стоило миллионов человеческих жизней. Еще было далеко и до митингов, докатившихся и до Красной площади, «боевиков» из «Памяти» (полувоенная форма и стойка заимствованы у штурмовиков), кликушеских, поджигательских черносотенных речей и интервью их руководителя Сычева. Не было еще чудовищных кровавых расправ с инородцами в Сумгаите, Фергане, Баку...
Но, видимо, зерна были посеяны уже тогда, и автор «Места» провидел, какие страшные всходы они дадут. Однако для этого надо было не только понять логику развития тех или иных идей. Это даже не полдела и уж наверняка не самая трудная часть его, тем более что некоторые из зловещих идей не раз в истории «проигрывались» и теоретически и на практике. Чтобы провидеть будущее, надо угадать, на какую человеческую почву упадут идеи, в каких слоях общества и почему найдут питательную среду, укоренятся и пойдут в рост, а в каких заглохнут, не привьются. Кстати, герой «Места» приходит к выводу — похоже, что эту его мысль разделяет и автор романа, — что личностный и бытовой элемент «вообще есть основа политической борьбы и именно они усложняют ее до такой степени, что приводят к грани искусства, где лишь таланты добиваются успеха».
И насквозь идеологизированное и политизированное повествование, которое являет собой произведение Горенштейна (он сам в подзаголовке представляет его читателям как политический роман), включает в себя подробнейшее пластическое описание быта улицы, рабочего общежития, строительной конторы, районного отделения милиции и так далее, всего не перечислишь, и необозримую, как в реальной действительности, череду выразительных и завершенных психологических портретов людей разного общественного положения и жизненного опыта, добившихся жизненного успеха и потерпевших поражение, довольных своей судьбой и озлобившихся, опьяненных романтикой юнцов и прожженных ловцов человеческих душ, лагерных доходяг и разъевшихся карьеристов. И все это — идеологическое, бытовое, личностное — в книге Горенштейна не конгломерат, а сплав. Бытовое прорастает в идеологическое, в идеологическом проступает личностное.
Я не знаю другого произведения, где бы пережитый нашим обществом в хрущевское десятилетие политический, идеологический и нравственный кризис, которому не дано было разрешиться естественным образом из-за упорного сопротивления командно-административной системы и он силой был на долгие годы загнан внутрь, тяжелейшие последствия чего мы в полной мере ощущаем сегодня, — не знаю, где бы этот глубочайший кризис был изображен столь проницательно, с таким ясным пониманием тенденций исторического развития, как в романе «Место».
Конечно, ни одна книга не может дать полной, исчерпывающей картины изображаемой эпохи, не претендует на это и роман Горенштейна. У автора своя конкретная задача, свой сектор обзора, прежде всего его интересует, что происходит, когда общественная мысль упирается в глухую государственную стенку и ее загоняют в подполье, когда под запретом свободное и гласное обсуждение больных проблем и альтернативных путей исторического развития, когда начинают создаваться нелегальные кружки и группы, среди которых немало таких — это неизбежно, — что решают любым путем добиваться осуществления своих целей, ни перед чем не остановятся, чтобы заполучить власть. В зеркале романа Горенштейна — современные «бесы»; то, что с ними не связано, в этом зеркале не отражается, впрочем, в другом зеркале, в другой книге, в свою очередь, могут быть они не видны. Но это не значит, что разные зеркала искажают действительность, каждое отражает свое. Одним из эпиграфов к «Месту», объясняющих авторскую задачу, стали слова из Евангелия: «И сказал Господь: Симон, Симон, се Сатана просил, чтобы сеять вас, как пшеницу». И какие бы высокие слова ни произносили многие персонажи романа, в какие бы сияющие дали ни звали, все они, поставившие превыше всего свои цели, свои желания, свою волю, — порождения дьявола, его слуги.
Читая «Место», непременно вспоминаешь знаменитый роман Достоевского, — точно так же, как «Петербург» Андрея Белого заставляет мысленно возвращаться к тем же «Бесам». Но было бы ошибкой видеть тут прямую литературную зависимость (я уже говорил, что связь Горенштейна с традицией Достоевского носит во многом полемический характер) — это перекличка, родственная близость исторической ситуации и рожденных ею психологических типов.
«Место» представляет собой историю, исповедь некоего Гоши Цвибышева, молодого человека 50-х годов, еще в детстве попавшего из-за репрессированного отца под колесницу истории, задавленного, почти раздавленного унизительными, бесчеловечными условиями существования, приспосабливающегося, но никак не приспособившегося к ним, снедаемого внутренним огнем своей неполноценности и яростно жаждущего реванша, полной расплаты за выпавшие на его долю страдания. Он хочет не только занять достойное место в обществе, жить по-человечески, но и добраться до командных высот, завоевать право помыкать другими, унижать их. Это история человека из подполья, привыкшего тщательно скрывать свои мысли и чувства, постоянно лицедействующего, бдительно оберегающего свое «инкогнито», история, рассказанная им самим.