— Хочешь, расскажу тебе, какой у них пулемет на мотоцикле? Магазин открывается у приклада… Защелка…
Он долго рассказывал мне, какой там пулемет, а потом опять позвал:
— Костя! Вдруг тебе повезет. Запомни: Верхняя Масловка…
Я словно увидел среди светлеющей пшеницы улицу из дачек, обросших сиренью, за новым стадионом «Динамо», на тогдашней окраине Москвы. Дачки были деревянные, но рядом с ними стояли и старые каменные дома лабазного типа. Где-то там, в одном из таких домов, жил Саша Ганичев с мамой. В маленькой комнате, разгороженной платяным шкафом. За ним Саша занимался и спал. Они даже готовили в комнате на керосинке. Квартира была общая, и в кухне их смело стесняли после того, как Саша остался без отца. Саша скрылся в себе. Может, он был совсем не гордый, а нелюдимый, убегал от лишних вопросов, ограждая свое мальчишеское достоинство? Тяжело было его маме. Вся тяжесть его стараний доставалась ей.
— Верхняя Масловка!
Он хотел стать инженером, был приверженцем точных наук. Но Толстой и Шекспир… Наверно, это мама внушала ему любовь к прекрасной словесности. И эта любовь была нужна ему, потому что он любил жизнь и радовался ей, как чуду.
Жизнь он любил, наш Саша, или только себя в жизни?
Новенькая литераторша, молоденькая вострушка, которую мы в отличие от Любы звали Любочкой, разнообразила преподавание и обогащала свои уроки тематическими выступлениями учеников. Мне досталось: Чехов и Художественный театр. Это почему-то многих заинтересовало, вечером в классе набилось столько народу, что сидели и на партах и на стульях, принесенных из учительской. Часа два я рассказывал обо всем прочитанном в разных книгах.
Не знаю, что уж я такого рассказал, но в раздевалке ко мне подошел историк.
— Я напишу о сегодняшнем вечере в своем дневнике. Ребята вокруг меня обалдели, я и сам обалдел. Наш хмурый историк ходил на эти вечера, разоблачив себя как патриот класса. Меня шарахнули по башке:
— Влип в историю!
— В дневник, — огрызнулся я, поправляя шапку.
Смеясь, мы вышли из школы. Была зима. Историк уходил от нас походкой, жадно хватающей расстояние. Меня стали толкать, пока не затолкали в сугроб. Кто-то посмотрел вслед историку, уже на пустой угол:
— Нет, он мировой мужик!
Что нас так объединило в тот вечер, было непонятно, но мы все захохотали еще громче, радуясь, что историк ушел и оставил нас одних и вроде бы не одних. Мы хохотали, не замечая, что в такие минуты складывались наши характеры. У нас были еще маленькие жизни, мы остро учились всему у других, заодно и деликатности взрослого человека.
Потом мы узнали, что и он не вернулся с войны… Надо любить искусство в себе, а не себя в искусстве, сказал Станиславский в книжке, которую я прочел, готовясь к выступлению.
Я вспоминал, стараясь отвлечься, и возвращался…
— Саша! Я запомнил адрес… Верхняя Масловка… Этот адрес навсегда впечатался в пустое небо — подниму глаза и вижу.
Звезды потухли. Сапрыкин кормил коней, загнав их в овсяное поле за дорогой. Это он и подсказал Белке место для отдыха, заметив овес с кустистыми сережками в предутренней полумгле. Кони вовсю работали челюстями.
— Мы должны были спать, — сказал Саша. — Да здравствует разумная простота! Не бойся, Костя. Я сумею стать лучше.
Эдька вырос из овса, застегивая штаны и промаргивая заспанные глаза.
— Для начала помирись с Эдькой, — сказал я Саше. — На войне только и ссориться!
— Ох, Эдька! — вспомнил Саша и захлопал себя по брючным карманам. — Отдай ему это…
Он вытащил из кармана что-то, завернутое в грязный платок, и это что-то оказалось губной гармошкой, такой большой, каких я не видел. Она была и длинная и многоэтажная, как карманный орган.
— Откуда она у тебя?
— У того фрица была. Тоже музыкант!
— Отдай сам.
Саша посмотрел на гармошку, сводя свои пшеничные брови.
— Выйдет жалкий жест… в сентиментальном соусе…
И протянул мне музыкальную штуковину, не по размеру легкую.
В воздухе тонко засвистело. Казалось, свист донесся издалека, но, подняв головы, мы увидели, что не очень. Свист переходил в звенящий точильный звук, а этот звук — в моторное урчание. «Мессер» стремительно пронесся над нами, и все повторилось. «Мессер» заметил нас и возвращался.
— Рассредоточиться! — крикнул Белка, и его голос тут же перехлестнуло дробным стуком и совсем другим посвистыванием, будто кто-то задыхался, сложив губы тесной трубочкой.
Немец обстреливал нас из пулемета.
— Гаубица! — услышал я голос Толи Калинкина.
Это я должен был крикнуть, я наводчик, гаубица — прежде всего мое орудие. Она все время катилась с маскировкой, пучки пшеницы желтели на ее щите, на стволе. Но они попадали и обтрепались… Мы не положили свежих, не замаскировали ее вчера как следует. Думали, уйдем до рассвета…
Я приподнял голову, и пшеница привстала следом перед глазами. В ее штрихах я увидел Сапрыкина возле коней, он прижимал к плечу беспокойно ощеренную морду Ястреба. Старшину я увидел. Возвышаясь над пшеницей по пояс, он кричал:
— Пусть видит, что у нас орудие! Он без бомб! Маскируйся сами.
— Помочь? — спросил я старшину, который, может быть, не мог сам лечь.
— Ложись! — крикнул Белка старшине и мне, и снова простучало совсем близко, и засвистело, и качнулся воздух над пшеницей, привалив ее на миг, и видно стало, как по дороге, за уходящим самолетом, растянулась, вгрызаясь в землю, цепочка крошечных взрывов, становясь косой стенкой пыли…
В третий заход фриц застегал пшеницу возле нас, и, повернув голову и вдавливаясь в смятые стебли другим ухом, я снова увидел сначала стоящего среди пшеницы старшину, потом открытые глаза Саши Ганичева на лице, располосованном розовыми следами от стеблей, услышал его ликующий голос:
— Ты жив? И я!
Я не знал, что жизнь не отпустила ему больше ни слова.
— Карабины к бою! — скомандовал Белка. — По самолету залпом, огонь!
Четыре карабина пальнуло в небо, когда «мессер», оглушительно ревя, снова приблизился и прострекотал длинно. Саша не стрелял, уронив свой карабин в пшеницу. Мы стали подниматься, и я увидел кровь на его спине. И на голове. Я подобрал его съехавшую пилотку, и рука моя замазалась кровью.
— Саша!
Сержант Белка, подойдя к Примаку, ругал его, что он вытянулся живой мишенью, когда все лежали. Была команда: «Ложись!» Она касалась всех.
— Знаю.
— Сапрыкин!
— Я!
— Команда для всех.
— Так ведь кони…
— Саша, — позвал я снова.
Я поднимал его за прямые плечи, силился перевернуть, но он был тяжелый.
— Эй! — неласково повторял я, не оставляя своих попыток. — Эй!
— Все, Прохоров. — Это был негромкий голос Белки.
Наверно, прошло какое-то время, которого я не заметил. Они стояли вокруг меня. Весь расчет. И старшина которого подвели.
— Ганичев, — сказал я.
— Сам не ранен, Прохоров? — спросил меня старшина. — Кровь на руке.
— А это что? — донесся голос Белки.
— Это тебе, — сказал я Эдьке. — От Саши.
У развилки двух дорог мы опять копали могилу. Мы копали своими лопатками могилы, а не позиции. Сашу поднесли на плащ-палатке… За овсяное поле уходила дорога в какие-то Новые Козы, а наша тянулась прямо — на Первомайку… Так было написано на прибитых к низкому столбику дощечках с заточенными углами. Новые Козы… Наверно, были и Старые… Люди нарожали детей, построили для них еще дома…
Я оторвал от указателя дощечку с Новыми Козами, старшина протянул мне свою палку. Я кивнул — с первого дерева сломаем ему другую, ехать же на Ястребе или на лафете можно и без палки… Пока я постукивал, выколачивая гвозди из дощечки и прибивая ее к палке, Белка велел вынуть все из карманов Саши. Вынули медальон.
— Адрес, — сказал мне Белка.
— Знаю, — ответил я. — Верхняя Масловка…
Подумалось, что я становлюсь сборщиком адресов. Это потому, что у меня есть блокнот и карандаш. Я поплевал на грифель карандаша и провел рукой по дощечке…
— Что там? — услышал я нервный вопрос Белки.
Мы уставились на Толю Калинкина, присевшего около Саши на корточки, а он пялился на нас снизу вверх своими круглыми, младенчески-ясными глазами. Он держал листовку, вынутую из гимнастерки мертвого Саши. Толя передал ее сержанту.
Это была фашистская листовка-пропуск. Зачем Саша спрятал ее в карман?
Подковылял старшина, взял листовку в свою руку.
Я глядел на Сашу. Его лицо было теперь совсем отрешенным, без всякого напряжения, без усилий к тому, губы тонкие, а глаза закрыты. Ничего не прочтешь в них… Старшина слышал часть моего ночного разговора с Сашей. Сейчас скажет, подумал я:
«Так… Зачем же он в заслоне у моста остался?»
Старшина шумно высморкался на землю и вытащил кисет, не сказав ни слова.
Листовку вернул себе Белка, подвигал желваками. Сейчас Белка скажет, подумал я: «Прохоров! Не писать ничего. Бросьте карандаш!»
Я уже приготовился крикнуть: «Нет!» — и даже потряс головой. Но сержант держал в исцарапанных ветками и пшеницей пальцах слишком серьезное доказательство, а я не смог бы доказать ему ничем, кроме слов, что путь человека к самому себе очень сложен. Что человек не сразу распознает себя. Может быть, для этого требовалась Саше минувшая ночь. Может быть, потребовалась бы и завтрашняя, которая теперь не нужна совсем. Может быть, Саша носил в кармане листовку, чтобы преодолеть себя. Может быть, и вовсе, чтобы сберечь, как память об этих днях, этой дороге и однажды показать дома своей матери.
— Правда, Саша?
Мы закапывали друзей, но еще долго разговаривали с ними, как с живыми. Среди дня и ночи. Вдруг спросишь и услышишь голос…
Белка оторвал от листовки четвертушку, насыпал в нее табаку, смешанного с махоркой из кисета старшины, и закурил. Мы разодрали остаток листовки на клочки и задымили тоже. С бумагой плохо было — и в селах и у нас тем более… А Саша смолил чаще всех и не любил одолжаться…
— Наверно, для курева берег бумажку… Ну, чего примолкли? — спросил нас сержант. — Что мы, Ганичева не знаем? Первый день он с нами? Кто там… в заслоне?.. Да он!