Мы дымили, передавая самокрутки друг другу, а сержант говорил о нем, как о живом, и вспомнил, посмотрев в лицо Саши, что нам пора уходить, а ему оставаться.
— Пишите, Прохоров.
Я опять обслюнявил высохшую дощечку и стал выводить на ней буквы. А в виски стучалось: кто завтра? Закончив, я посмотрел на огрызок карандаша в руке и отшвырнул подальше от себя, в пыль. Ребята уже завернули Сашу в плащ-палатку…
Если кому-нибудь из нас придется возвращаться этими дорогами, он встретит много знакомых могил. Они оставались, как зарубки на пути, чтобы не заблудиться. Кто-то будет возвращаться. Вот дойдем до Днепра, починим орудие… Это я знал.
Я не знал тогда, что пойду по Верхней Масловке…
Сашина мама умерла в первый год войны, и я даже не знаю, получила ли она какое-нибудь известие о сыне, подкосившее ее, или нет. Соседей, которые рассказали бы мне о ней, тоже не осталось. Не в живых, а на этой улице. Все разъехались по новым домам…
А Саша… Может быть, какое-то сердце еще помнит о нем? Ему было восемнадцать, когда он уходил на службу, в эти годы молодые сердца не очень памятливы. Но, может быть, еще чье-то сердце хочет знать: Саша лежит в одинокой могиле, среди пшеницы, у развилки полевых дорог, одна — в Новые Козы, другая — на Первомайку…
Новые дома окружили нас со всех сторон, может, и не совсем новые, но стены побеленные, а ставни раскрашены голубым, синим, вишневым.
— Вы часто красите свои дома? — спросил я долгоносую девушку, закутанную в белый платок.
— К Первому мая, — ответила она, подняв глаза от земли.
Девчонка была длиннорукая и длинноногая.
В почтовых и сельсоветских бумагах наверняка село называлось Первомайским, но чья-то душа подмигнула названию, и оно навсегда переиначилось в юную Первомайку, а это понравилось коренным и окрестным жителям. Не так солидно стало, зато и красились каждую весну с несолидной лихостью, расцветали, соперничая, кто заметней. И пыль не одолевала этой раскраски.
Но прежде всего запомнилась нам Первомайка не ярмарочным обликом своих домов со ставнями, прикрытыми зеленью садов, а совсем уж неожиданным сюрпризом после дня молчания, отделившего нас от одинокой могилы. При въезде в Первомайку на дороге стояла полуторка, а в кузове ее возвышался тяжеловатый боец в гимнастерке с малиновыми петлицами на воротничке. Губы его подрагивали, готовые подчиниться просившейся улыбке.
— Здорово, артиллерия! — крикнул он.
— Здорово, пехота, — сумрачно ответил Белка и рукой дал нам знак остановиться.
Перед входом в Первомайку мы обтерли лица и шеи остатками сапрыкинского одеколона, теми же клочками ветоши обмахнули гаубицу и выглядели, казалось, совсем пристойно, но гимнастерка с белым подворотничком на бойце в полуторке перечеркнула все наши усилия. Даже пятна старого защитного цвета в складках наших гимнастерок, оставшиеся, как вода в лужицах, были грязными.
— Кто и откуда? — спросил наш сержант.
— Вас жду, — ответил боец, безудержно расплываясь всей своей добродушной рожей. — Рядовой Степан Набивач.
— Зачем мы вам?
— Так у меня для вас белье! — сказал он и приподнял из-за борта стопку, обернутую желтой, с блеском, бумагой, чтобы всем было видно. — Вас сколько? Раз, два… Всем достанется, и еще возьмете в запас.
Через полчаса мы ели пшенную кашу из плиток концентрата, тоже бывшего в кузове полуторки, и слушали рассказ ее водителя, благодарного нам за наше появление, словно мы его освободили.
— Я должен был все отдать. Люблю порядок.
— А откуда у тебя белье?
— Так меня за бельем посылали. Из полка. Знаете такой полк? — Он назвал номер, но мы не знали. — На-начальника АХО знайты… Де найдешь? Бумагу далы. А кому она, та бумага? Гоняю по дорогам, як та белка в колесе. Запутался… И тут… Еду вдоль железки… На малесенькой станции — эшелон. Паровоз разбитый — бомба… Последние вагоны сгорели… А к остальным не пробьешься! Облепил разный люд. Ну, это кто, може, и нет, а я пробився… Чего там только не було! Мать моя! Мотоциклы! До войны я все о мотоцикле мечтал, а зараз — ось воны! — бери, не надо. Две полуторки на платформах, як моя… Распатронены… Снимають, кому ще треба… Я это не люблю, но и я тормозные колодки сдрючил, уси четыре диска обновил. И для смеха взял новую пробку от радиатора… Но раньше, конечно, белье… Все було в этом эшелоне. И пшенный концентрат був. Вкусная штука? У вас кашевар классный, сальца подкинул… Ну вот… Войску посылали эшелон. А перепадает, бачу, кому попало. Ладно, хоть не фрицам… — Набивач помотал щекастой физиономией. — Нарушилась координация… Я еще в дороге подобрал бойца, поставил его к машине, а сам давай бегать… Часа два бегал. Нагрузывся… Я таскал белье до седьмого пота, а цей боец стерег, думал, подвезу его в тыл. «Поиха-лы!» Он спрашивает: «Куды?» Я ему: «На фронт!» А он опять: «Куды?» Я его матом. Хиба ж можно перед дорогой: «Куды, куды?» Мне б ему спасибо, что помог, а я матом. Нарушилась координация и вообще, и в каждом человеке. Он остался, я поехал. Три дня искал своих, а сегодня встал и роздаю всем чистое белье…
Набивач рассказывал, смешивая украинские и русские слова, а мы пытались представить себе эшелон, присланный войскам из далей мобилизующейся страны. Даже в таком рассказе он обнадеживал, а к тому же в подтверждение мы получили белье. Конечно, было бы куда отрадней получить его на орудийных позициях, но ведь мы не были виноваты в том, что наша пушка не стреляла. Остаться вот здесь, у Первомайки, с карабинами и пистолетами? Может, это имело смысл, и неважно, что никто не узнает, как мы дрались и погибли?
Но нами командовали не только наши чувства. Нами командовал сержант Белка, которому мы беспрекословно подчинялись, хотя он весь день до неожиданной встречи с этим Набивачем шел, не открывая рта. Что там — впереди? Выдержат ли наши кони? Белке было о чем подумать. И мы шли за ним, взбивая пыль сапогами, среди жары, от которой звенело в ушах. А может, это звенело от безлюдья хлебных полей, окружавших нас, от пустоты вокруг, если не считать птиц?
— Гимнастерка у тебя тоже с эшелона? — спросил Сапрыкин шофера и потрогал ее.
— Нет, це свий запас. Возить не носить.
Сержант пошептался со старшиной, но старшина Примак плохо умел шептаться, и до нас донесся его беспокойный вопрос:
— Ночевать?
Когда Белка выслал на край села, в дозор на дорогу Калинкина, а меня назначил первым дежурным у гаубицы и сказал, кто и кого сменяет, не исключив и себя из очереди, выросла вера, что будет не только отдых, будет сон, если его не сорвут… День за днем висел на этом «если», как сказал старик с деревянной ногой, несший мальчишку на плечах… Где-то они?
Отдых требовался прежде всего коням. Мы шли, а они тянули гаубицу, сколько могли и не могли. Мягкие обхваты шорок закровенели. Еще дня два, и беда…
Правда, Белка и о нас подумал. Он велел соорудить баню. Лушин и Сапрыкин отправились в какой-то двор греть воду.
Летний вечер переходил в темноту. И тут Набивач сказал:
— Я, пожалуй, погазую.
Возможно, с темнотой пришла тревога. И он не чувствовал такой зависимости от сержанта Белки, как мы. Белка тоже не чувствовал над ним своей власти.
— Возьмите с собой раненого старшину, — сказал он.
— Нет, — ответил Набивач так, что мы повернули к нему головы.
— Почему?
— У меня горючки километров на двадцать. Заправлюсь за это время где, нет? За себя я сам ответчик. Слез и пошел. А старшину куды? Потом спросют…
— Не врете про бензин?
Белка вспрыгнул на подножку полуторки, уверенно, одним движением снял пробку с бака перед смотровым стеклом и сунул туда веточку.
Он сломал ее на пути к машине и все листья успел оборвать, оскорбляя нас недоверием к симпатичному парню. Видимо, бензин оставил след на самом кончике ветки.
— Спасибо за белье, — сказал Белка, разрешая тем самым отъезд Набивачу, и тот сразу стал далеко от нас.
Он пожал нам руки, помахал нам из кабины, крикнул неловко, потому что не верил в это:
— Еще свидимся!
— Обязательно!
Никто в это не верил.
— А бензину не найдешь, машину бросишь? — спросил Эдька.
— Тогда скажете, что бензин у меня кончился. И где. Я вас назову. Вы свидетели.
— Предусмотрительный! — удивился Эдька, усмехаясь и крутя головой.
— Так ведь спросют! — Он завел мотор. — Баяли, немец Москву бомбит.
— Не шути такое! — оборвал старшина.
— Наше радио передавало. Люди чулы! Ей-бо!
И полуторка запылила, застучала деревянными бортами…
Но в руках у нас осталось белье, а во рту вкус пшенной каши. Такую кашу я ел у деда, на уральской речке Сакмаре, куда мама возила меня однажды через Оренбург. И там я ездил на настоящей косилке. Повозив меня досыта по пшеничному полю, дед отпускал лошадь в ночное, сам раздувал костер и цеплял на черный от копоти прут в сучковатых рогульках такой же черный котелок. В глазах моих усыпляюще сверкали стальные зубья, весь день срезавшие пшеницу под моими ногами, у меня тяжелела голова, ее клонило, но помахивал крылом в ночи трескучий огонь, и пахло выжарками в бурлящем пшене.
Ах, кто не пробовал этой простой еды, может быть, никакого счастья не знает!
Затихло. Уехал Степан Набивач. Лушин принес всем мыла невесть откуда. Сержант сказал:
— Срочный сбор по первому выстрелу.
И все ушли мыться, а я остался у орудия. Тогда я заметил девушку, присевшую на жердину дворовой ограды неподалеку от меня и вытянувшую свои длинные ноги в траву. Вернее, сначала было две девушки. Вторая, пониже и покруглее, постояла рядом, повертела плечами от нечего делать или от напряженной скованности, а я приблизился к ним, сел на ту жердину и спросил, часто ли они красят свои дома.
Гаубица стояла на поляне, вклинившейся между дворами. Плотная тьма обступила нас, в домах не зажигали света, окна ослепли, но я помню девушку, будто видел ее днем.
Может быть, луна всползла над деревьями и осветила ее лицо, показавшееся мне захватывающе красивым?