Спуски и подъемы зачередовались чаще, мы вошли в другую местность, где земля прятала свои богатства за складками, водила хороводы холмов, весело скатывалась откуда-то и куда-то… А дорога и по ней одолевала даль в оба конца.
Калинкин шел у самого щита, а Галя держалась подальше. А еще дальше садилось солнце, и тень Гали бесшумно скользила по дороге и дотягивалась до нас. Мы отодвигались, чтобы дать ей место рядом с собой. Вот тогда-то и подумалось о том, что дорога не только остается за спиной, она лежит впереди, и та, не пройденная, дорога всегда обещает что-то, ни в чем так не видна настойчивость человека, как в дороге. Любая дорога — след его пути.
Я не сразу услышал команду:
— Расчет, на лямки!
Упряжка наша остановилась. Позже я видел, как по груди Нерона и его послушного напарника, доброго и непритязательного коня-трудяги, кличку которого я уже забыл, как по засохшей, слипшейся шерсти обоих коней до колен стекали крупные капли крови. Свежая кровь алела. С колен она свисала пыльными комками, выше подсыхала глянцевито. И по всем буграм конских мышц продолговатые бляхи блестели кровавыми медалями.
Нас давно подстерегала эта беда. Три коня не шесть. К тому же Ястреб хоть и смирился с упряжкой, но тянул обиженно, а может быть, и нечестно. Уж наверняка неумело. А Нерон и другой коренник надрывались изо всех сил, без стона. Бессловесные действительно твари… Сапрыкин берег в кармане последний флакон одеколона, по утрам хлюпал из него на кусок тряпки и прижигал коням потертые места, или, как попросту говорили в военных конюшнях нашей поры, потертости. Они лысели, багрово воспаляясь, запекались коркой. Их Сапрыкин закрывал мягкими подкладками, но те скручивались под обхватами шорок, срывались в пыль. Дотянуть бы до Днепра! Вот о чем думали Белка и Сапрыкин, когда первый давал коням постоять ночь, а второй выбирал из грязных рубах товарищей куски поцелее и стирал их — на подкладки под шорки нашим коням.
Не дотянули.
Мы встали, а в вечернем небе гудели, подлетая к нам, три тени. Они вырывались из-за малинового полукруга солнца… День еще не умер. Небо посинело до чистого цвета сухой синьки, и гром катился по нему, как по тверди. А мы, впрягшись в лямки, помогали окровавленным коням уволочь гаубицу с голого бугра в пшеницу, которая казалась нам спасением. И Галя толкала пушку, упираясь руками в щит. Но кони были изранены, и с каждым шагом мы чувствовали, как слабы они, слабы и мы…
Когда они догнали нас, эти крылатые тени, Сапрыкин не выдержал, закричал в небо:
— Ну, давайте, гадовы ублюдки!
Но три бомбардировщика не обратили на нас внимания; тяжелобрюхие, с запасом бомб, они тянули к Днепру.
Нас атаковал другой самолет, который в одиночку возвращался оттуда. Он держался сначала в стороне, потом наклонился в вираже и пошел на нас, будто ему показали. А возможно, и показали с тех трех, что пророкотали над нашей головой, возможно, у них там, в небе, был свой разговор по радио.
— Ложись! — крикнул Белка.
Мы уже закатили гаубицу в пшеницу, побросали лямки…
— Ты чего? Ложись! Убьют!
— А ты?
Еще до взрывов я услышал голоса Сапрыкина и Эдьки и поднял голову. Сапрыкин держал коней под уздцы, как уже случалось не раз, но теперь рядом с ним стоял Эдька, ухватив за уздечку Ястреба.
— Пошел ты!..
На эту ругань обрушился свист и грохот, первый взрыв, второй… Я вскочил. Мне показалось, что все убиты. В ушах плыла тишина, или я сам плыл в тишине. Я силился услыхать хоть что-то и не мог; мне хотелось, чтобы снова были голоса, и злой от немощной доброты мат Сапрыкина, и даже рев в небе. Ничего не было. Я открыл глаза. Оказывается, я стоял, зажмурившись от такого явственного звона в голове, будто я жил в эти минуты не под синим небом, а внутри гулкого колокола, дышал его звоном, и в медный колпак били моей головой. Но синь неба, разворачиваясь, темнела надо мной; я увидел Эдьку и Сапрыкина с открытыми ртами; они что-то еще кричали друг другу, маша руками в хвост самолету, который уменьшался.
— Выкусил?
— У него было всего две бомбы!
— Туда стаями, а назад по одному!
— Ему не дали отбомбиться над Днепром!
— Пушат их там!
Чей-то чужой голос донесся с дороги.
— Эгей!
Сержант пошел навстречу, вынув пистолет.
— Хлопцы!
Голос стал знакомей. Да это же Набивач, шофер, который дал нам белье!
— А где машина? — спросил Белка.
— Там!..
— Пустой бак?
— Порожний.
— Опять нас ждали?
— Теперь уж точно — вас. Ударил, сволочь! Ну, думаю, прибыли хлопцы. А меня пропустил.
— Мы пушка, — вымолвил Лушин, подразумевая, что фрицы не слепые, знают, на что бомбы расходовать.
Эдька закричал у пушки:
— Идиот!.
Голос у Эдьки задребезжал.
Сапрыкин говорил глухо, все прислушались к ним.
— Я не баба, и не лезь обниматься. Стукну!
— Ну, ударь! Легче станет?
— Скажи, что теперь делать без коней? Скажи своим умом!
За Эдьку отозвался с лафета старшина Примак:
— Закурить. Доставай кисет, Гриша.
Мы курили не спеша. Эдька заплевал окурок в длиннющих пальцах и вытащил губную гармошку.
— Товарищи, — спросил он, вытирая ее о штаны, — приедете в Москву, на мой концерт? Большой зал консерватории, яркие огни над сценой. Тишина. И я играю.
— На губной гармошке? — с неожиданной улыбкой спросил Лушин.
— Я у черного «Беккера».
— А как мы узнаем, когда твой концерт? — полюбопытствовал старшина, окутываясь дымом.
— После войны, конечно. Вопрос!
— После войны я не пропущу ни одного концерта в гарнизонном клубе, — сказал старшина, выгребаясь из дыма обеими ладонями. — После войны их будет много.
— Я всем напишу заранее, чтобы вы успели приехать.
— Лучше не обещай. Забудешь, Музырь, право слово!
— А ты приедешь, Федор?
— А чего? Сел на поезд, и в Москве.
— А ты, Сапрыка?
— Ступай ты со своей музыкой подальше! — огрызнулся Сапрыкин, горбясь и ожесточенным глазом косясь на Эдьку через плечо, потому что сидел спиной к нему.
— Все же ты зверь, Сапрыка.
Сапрыкин вытащил толстую самокрутку изо рта, сдул с нее пепел в ладонь, искры, вероятно, попали на нее, обожгли, и он потер ладонью о грудь.
— Бехер!
— Это рояль, Сапрыка. «Беккер».
Тот задымил и медленно повернулся к Эдьке, перебирая ногами по земле.
— Пианина?
— …но! — поправил Эдька.
Они ругались, но это больше походило на примирение. Сапрыкин растерянно кривил губы, в маленьких глазах его мелькала улыбка, а Эдька вещал с гармошкой в руке:
— Музыка, ах, музыка! Я всем скажу… Без нее жизнь может быть и сытой, и длинной, но не может быть доброй. Ты не знаешь музыки, Сапрыка.
— И знать не хочу!
— Вот, Сапрыка! — Эдька тоже заулыбался, но уже с горечью на всем своем длиннощеком лице. — Нельзя любить то, чего не знаешь. Это я виноват.
— В чем? — спросил Сапрыкин, ожидая подвоха.
— Я опять скажу всем… Привыкли думать, что наследуется только богатство. Чушь! Есть наследство вины, о которой нельзя забывать сто, двести лет!.. Потому что ведь любовь к настоящей музыке — она так быстро не растет, чтобы раз, два! Это не модное платье, не шляпа — надел, и дело в шляпе. Она медленно растет. Я много думал…
— Оно и видно, — просипел Сапрыкин. — Зарапортовался. Музырь-пузырь! Музыку по радио передают. Без тебя. Люди слушают.
— А ты?
— Я-то больше с вилами на ферме. Навоз гребу.
Сапрыкина измотала, конечно, как и нас всех, дорога, и все же меня поразила стариковская нота в его голосе. Больше всех он был разбит тем, что случилось с нашими конями за какие-нибудь сутки-другие от Днепра. Кони ступят шагов двадцать и станут. Как их ни бей. От кнута им не будет больней, чем от ран на груди. В лямках двое суток не протянешь такую тяжесть. За спуском начинался видимый еще и сейчас, в потемках, подъем с гребнем, перечеркнувшим небосклон длинным полукружием. Мы молчали про это, слушая Эдькину стрекотню:
— Я приеду к тебе в деревню, Сапрыка, и тогда уж ты непременно послушаешь Моцарта и Чайковского, Шопена и Мендельсона. Боже, как я буду играть!
— Приезжай, — сказал Сапрыкин. — Сейчас у нас и клуба нет, а тогда, наверно, построят…
— И Грига, — сказал Эдька, — и Рахманинова.
— Деревенька плохонькая, — сказал Сапрыкин, — и называется Глухово. До леса далеко, но по грибы сходить можно.
— И Бетховена.
— И речка тощая. Запруду сделают. Наш большой овраг озером обернется. Можно будет карасей половить.
Эдька вытер губы, сняв с них табачинки, облизал их. И мы слушали, как лавиной, набирая силу, звучала суровая и мрачноватая баховская токката, на этот раз показавшаяся еще и торжественной. Я оттеснился ото всех, пододвинулся к Гале, нас связывало утро в ее дворе, я мог шепнуть ей два слова.
— Галя, — позвал я, и она оглянулась. — Ему труднее, чем вам. Отказаться — может, это самое большое геройство…
— А вы б отказались?
— Я бы и позвать не решился.
— Сознательный!
Галя положила голову щекой на подтянутые колени, но встретилась взглядом с Калинкиным и тут же отвернулась, прижавшись к коленям другой щекой. Эдька перестал играть.
— Ловко, — сказал Сапрыкин. — А можешь «Светит месяц»?
Эдька счастливо засмеялся.
— Смогу! «Николай, давай закурим». Цыганочку смогу. С вариациями. И даже «Во саду ли, в огороде» в лирическом ключе… Хочешь, я тебя научу?
Но старшина не дал Сапрыкину ответить и перебил наше общее настроение, в которое мы спрятались от главного, неизвестного. Известным для нас осталось только одно — какая у нас была хорошая жизнь, а мы этого не замечали…
— С гаубицей прощаемся, — сказал старшина, и у него хрипнуло в груди. — Я первый говорю, по званию. На коней сядут девушка, то есть Галя, я сяду, потому что моя нога совсем подохла, будь она проклята, и тот у кого больше всех стерты ноги. Сержант, хочешь водки? Глоток есть.
Белка долго держал фляжку над закинутой головой, плечи его передернулись, и он еще молчал, а мы ждали, что он скажет, старшина был старшиной, а он —