Избранные произведения в двух томах. Том 1 [Повести и рассказы] — страница 29 из 104

командиром. Хорошо, что эта минута оказалась очень длинной, потому что за ней было пусто. Эдька вынет замок из пушки, мы его оттащим в пшеницу и зароем. Похороним, как похоронили уже трех бойцов из расчета. Гаубица станет немым металлом в форме орудия, а нам сделается легче. Но почему же сразу стало тревожней? Весь путь дальше стал страшней. Пусто стало без нашей пушки не в руках, а внутри. Будто она была, как лодка в открытом море, опорой. Была защитой. Была надеждой. Мы могли вернуть ей жаркую жизнь. Может быть, там пустяк какой-нибудь! Заклепать, заварить трещинку в люльке, налить противооткатной жидкости… Ради этого мы шагали по далеким полям, ради этого рыли могилы… И вот… Прощай, наша тяжёлая мучительница.

Белка наконец сказал, не глядя на нас:

— Дисциплина не отменяется. И без пушки мы армия. Предупреждаю, кому неясно. — Он встал. — Может, мы со старшиной упустили что?

Он еще надеялся на чудо вопреки своей военной выучке, а откуда оно могло взяться, чудо, какое?

— Километрив висим звыдсы — садыба МТС, — сказал Набивач. — Ну, усадьба… Рискнете привезти бочку горючего? Тогда заправимся и дальше поедем машиною.

— А на чем привезти бочку? — спросил старшина.

Набивач показал на пушку и виновато улыбнулся.

— На ней. Брички нема. Не стреляет, хай хочь так послужит.

— Кони, — одно слово обронил Сапрыкин.

— А что кони? Коней с собою не возьмешь. Про себя подумай. Привезем горючку и махнем машиною.

— Не дотянут, — договорил Сапрыкин. — Шестнадцать километров.

— Восемь, — поправил Эдька.

— Туда и назад.

— Ах, да!

— А там есть горючка? — спросил старшина. — Какая гарантия?

— Никакой. А какой другой выход есть? — спросил Набивач.

— Коней тебе не жалко! — упрекнул Сапрыкин сурово.

— Жалко. Оттого я и говорю — машиною! Только горючку привезти. Ну?

Набивач по-прежнему улыбался, наверно, это было нервное.

— Знаете дорогу? — Белка исподлобья посмотрел на него.

— За моею машиною еще с километр прямо. И — влево. Люди шли мимо. Днем. Сказали.

— На усадьбе МТС может быть трактор. Пусть поломанный… Я понимаю в тракторах. Лушин был трактористом.

Лушин встал.

— Кто еще в технике смыслит?

— Я присматривался, — сказал Сапрыкин, вставая, — просился на трактор, да все никак…

И Эдька тоже встал:

— Я смогу помочь, чем смогу.

— В карауле будете стоять, — сказал Белка и повернулся к Набивачу. — Вы тоже с нами. Если там есть горючее, донесете до машины ведро, а за остальным вернетесь своим ходом. Но сначала поможете пустить трактор.

— От дурень так дурень! Давно мог бы пешки сбегать с ведром. Памороки забило!

— Бывает, — утешил старшина.

— Сейчас снимите с грузовика бобину, — приказал Белка, — чтобы фрицы на нем не покатили. А мы уберем пушку с дороги.

Мы доволокли пушку до поворота. Возле машины свободную лямку подхватил Набивач, а Галя, как прежде, толкала пушку в щит. Так мы протянули еще километра полтора в сторону от главной дороги. Со взмокшими лицами мы едва дышали, а Белка, еще в лямке, командовал:

— Калинкин и Галя, — он впервые назвал ее по имени, — вернетесь к перекрестку и будете там дежурить. Не спать. Вас двое для этого. О фрицах сразу сообщить старшине. Прохоров! Останетесь со старшиной у орудия. Ястреба держать под седлом. Тревога, на коня и — к нам.

Сапрыкин выпрягал коней. Обессилевшего Нерона он едва оттолкнул назад, чтобы освободить постромки. Калинкин ждал, пока Галя вытрясет землю из ботинок, переобуется.

— Вы комсомолка, Галя? — спросил Белка.

— Да.

— Ну вот.

Мы остались со старшиной на боковой дороге. Повернут ли сюда немцы? Боковых дорог много, рассыпаться по всем — не хватит немцев… Гаубица остыла от дневного зноя, и было приятно приложить к ее холодному телу распаленную щеку, сидя на лафете. Ястреб спал, положив голову на ребро щита, как собака, я держал поводья уздечки в руке, сказав старшине:

— И вы спите.

— Не получится.

— Никогда не думал, что героическое на войне — это не спать ночь за ночью. Наверно, легче подкрасться к врагу и бросить гранату.

— Один раз подкрасться легче, — ответил старшина. — А придется много. Эта война… Это такая война…

Он замолчал, ища слов.

— Какая? — спросил я, уже боясь, что он забыл про меня.

— Ответственная… Героическое — это… Как тебе сказать, Прохоров… Уж очень вы умные, просто скажешь — не поймете… Это — чтобы не завоевали тебя… Год, два, больше… Никогда… Не за город сражение… Отечество, Прохоров!

— Понятно.

— И героев должно быть много.

— У нас хороший командир.

— И бойцы хорошие. Еще не герои, конечно, но…

— Мы мало воевали.

— Вот чего жалко…

— Жалко, что мы мало знали друг друга. Казалось, все знали, а не все… Лушин! Прятал под подушку посылки, а теперь всех кормит.

— Ему мать в посылках присылала сухари, — сказал старшина. — Покажи вам — посмеетесь над ней. Мать обидишь. Он просил: не надо, мать. Я писал ей, спасибо, Анастасия Ивановна, в нашей армии хорошо кормят, полное меню сообщал, а она — опять сухари!

— Неграмотная?

— Ей читали! Может, просто от любви посылала, Прохоров? Пошлет — и легче. Первый-то месяц он ее закидывал письмами — и то, и то пришли, чтобы, значит, с вами пировать. А где она возьмет то и то? И давай она сушить Федору сухари. А он их прятал и скармливал по ночам.

— Кому?

— Коням.

Как давно это было, когда мы весело отрывали от посылочных ящиков фанерки, старательно исписанные руками матерей, и шумели, высыпая лакомства на батарейный стол, и смеялись над Лушиным, который всегда уходил на это время.

— Хочешь сухарика? — спросил меня старшина.

Мы грызли сухари, а ночь спала над степью вместо нас. Мерцая звездами, ночь тянулась длинно и тихо, пока не впечатались в нее торопливые шаги. Кто-то бежал к нам.

— Калинкин?

— Товарищ старшина!

Стало слышно его дыхание, вот и сам он выделился из придорожной тьмы.

— Что там, Калинкин?

— Немцы.

— Где?

— Впереди нас.

— Как узнал?

— Возвращаются беженцы. Человек восемь уже прошло или больше. В селе Топляки немцы их повернули: «Вег!»

— Врут!

— Там две девушки из Первомайки были. Галя их знает.

— Сколько до тех Топляков?

— Они вышли оттуда перед закатом. Полночи шли.

— Так.

— Еще они сказали, будто немцы захватили Умань и Белую Церковь. Но это слухи.

— Прохоров, скачи.

Я уже сидел на Ястребе. Толя подошел ко мне, взял Ястреба за уздечку.

— Что? — спросил я.

Он смотрел на меня и молчал.

— Галя?

Ястреб помотал головой. Толя все не отпускал уздечки.

— Ушла домой с беженцами?

— Наоборот, — сказал мне Толя тихо и непонятно. — Ну, ладно, скачи…

Он чего-то не досказал, а мне надо было пускать коня.

— Говори!

— Костя!

— Ну?

Он не спешил.

— Галя…

— Что?

— Теперь Галя… моя жена…

Я не знал, что ответить, поморгал и ответил ему погромче:

— Хм!

Позже нестерпимо совестно сделалось за это «хм», но казалось, я ответил на оскорбление, которое так по-земному нанес нам этот ангел.

Сначала я не понял, зачем он все это мне сказал, и, удаляясь, рассердился еще больше.

Полночи прошло для него не так, как для нас со старшиной на пушке, и уж совсем не так, как для ребят где-то в усадьбе МТС. Хорош теленок! Все облизнулись в этой Первомайке, а он устроился, значит! Ну, Калинкин! Целоваться, прижимать к себе сельскую красавицу, когда где-то убивают, и немцы впереди нас! Его с Галей послали дежурить… Конечно, степь не караульный пост у склада… Это так, но… Конечно, тихо в степи, и они слышали каждый шаг, каждый шорох издалека, но… И ночь длинна, а жизнь измерена минутами, но… Подлюга!

Так подумал я и спросил себя: почему? В конце концов он сказал нам о немцах, а Галя… Пока он рассказывал ей о Цне, застрявшей в березах, и твердил свой адрес в несусветно далеком Вышнем Волочке, она поверила ему. А может быть, с доверия к человеку, вчера еще чужому, и начинается любовь? Лучшее, что выстрадали люди в жизни. Я могу к этому прибавить теперь, что воевали не пушки, воевали люди, и они могли любить на войне. Может быть, так самоотверженно, так чисто и преданно, как в мирной жизни не любили.

Я понял, зачем мне сказал Толя, что случилось. Он боялся за Галю. Сейчас ему было и радостней и горше всех. Он нашел Галю и думает о ней. Наверно, никто не брал и не гладил такими руками, как у Гали, его голову, испохабленную стригущим лишаем. Никогда и никакими, кроме материнских.

А впереди — немцы.

Меня тоже не обнимали, не гладили…

Я слышал, как он клялся ей в любви у степной дороги, и завидовал ему. И вдруг я подумал: он наврал. Он боялся, что кто-нибудь отобьет у него Галю, и сказал мне — для всех. А я никому не скажу. Тронул бы он ее? Калинкин?

Я стал вспоминать своих знакомых девушек и оставаться с ними в степи. Но я не видел степи. Не потому, что была ночь, а потому, что видел я московский переулок, по которому гонял после школы на велосипеде. Девушку в окне. Мне сейчас без сомнений казалось, что мы любили друг друга, только оба не догадывались об этом, и становилось грустно, потому что все было непоправимо. Знала бы она, что я вспоминаю о ней этой ночью…

А впереди немцы.

Где же МТС?

Я щурился, вертя головой, чтобы не промахнуть ее впотьмах. Тьма была еще литой. Но летняя ночь коротка, через какой-нибудь час зазеленеет небо, становясь все выше…

Долго ли я скачу?

Ястреб давно перешел на заурядную рысь, напрасно я бил его пятками по бокам, хоть плачь. Он не каверзничал, у него не было сил. Ну, Ястреб, ну!

— Костя!

Эдька свистнул, чтобы я скорей сориентировался. Я слез и повел коня на поводу. Под ногами была малоросая трава.

— Эдька? Где ты?

11

Эдька отодвинул половинку ворот, пропустил нас и зачертыхался: что-то не совпадало в запоре. За это время я понял, что усадьба окружена стеной, раз есть ворота, и притом стена была высокая, жидкие полоски света из оконных щелей раньше не виделись, а теперь можно было по ним догадаться, что там тянулось длинное здание гаражного типа.