Она большая уже. Десятиклассница. Взрослая совсем. И новая для меня. Я не умею издеваться над собеседниками, сохраняя на лице такое серьезное равнодушие. А она умеет. И при этом по-детски вылизывает ложечку: мы вели разговор за завтраком.
— Басмачи? — спросил я.
Многие художники моего края начинали с них. Жестокие страсти. Схватки. Пальба. Смерть.
А что, если, наперекор Юлдузке, снять небывалый фильм о басмачах, где лошади, наши лошади, напившись отравленной воды, падут, где английские резиденты, снабжавшие басмачей оружием, будут играть не на их низменных инстинктах, их примитивной жажде наживы, а на их обманутой любви к своей пустыне, своей земле, — ведь были и среди басмачей люди с душами, пусть заблудшими душами, а среди резидентов — не дураки… Я поделился с Юлдузкой неожиданным замыслом, но она, убирая со стола в саду, резонно заметила, что я думаю не о главном.
— А что главное?
— Это общеизвестно.
— Ну, если общеизвестно, — огрызнулся я, — то о нем и нечего фильм снимать.
— Когда ты сердишься, — сказала Юлдузка, оценивая меня совершенно женским взглядом, под которым я поежился, — ты некрасивый… Тебе нельзя сердиться. Вот Саид никогда не сердится…
И это она знает. Все она знает.
Саид — мой друг, одноклассник, а ныне студент, без пяти минут инженер-строитель, как я без пяти минут режиссер. Он был толстым, неуклюжим мальчишкой и довольствовался в драмкружке ролями злодеев. Тогда я относился к нему свысока, а сейчас завидую, сам не знаю почему. Завидую его спортивной выправке и повадке, его всегдашней улыбке. Вокруг него не умолкает смех, он шутник, остряк, хотя и смех этот и его шутки кажутся мне поверхностными, дешевыми… И все равно я ему завидую.
Я завидую его глупой самоуверенности.
Как ни крути, он сделался героем, а я… Растем, меняемся… Почему — меняемся? Нет. Не во всем.
Со школьных лет мы оба любили Гулю, теперь можно сознаться, что любим. Саид уже сказал об этом Гуле, я — себе.
Вот сейчас иду и разговариваю с собой и с ней. Гуля все время присутствует в моих разговорах — бессловесно, улыбается, пожимает плечом.
— Анвар!
Из своего дома вышел и остановился у калитки сутулый старичок с белыми усами, в европейском пиджаке и тюбетейке, расшитой шелком. Врач-пенсионер, исцелитель нашей махалли — нашего квартала, непременный гость на всех праздниках, где едят горы пахучего плова с гранатовыми зернами на желтом рисе, красными стручками злого перца, который надо заедать зеленой редькой, отдельно плавающей ломаными кусками в больших пиалах с водой. Где едят шашлыки под белым луком, едят манты — пельмени величиной с ладонь, разомлевшие в собственном жиру, и еще много всего едят, отчего назавтра чуть не каждому необходим исцелитель.
— Как Москва, Анвар?
— На месте.
— Как учеба?
— Идет.
Сейчас последует вопрос о здоровье, и я уже приготовился сказать «спасибо», но услышал:
— Когда будем смотреть твою картину? Вся махалля ждет!
Неуверенная гримаса.
— О чем она будет? Скажи-ка мне, Анвар, если не секрет! Конечно, о любви!
Интеллигент-пенсионер поправил галстук под отвисшим воротником и посмотрел на меня с участием, как знаток всех мук человеческих, в том числе и любовных тайн.
— Трудное ты выбрал себе дело, Анвар. Надо снимать хорошие картины.
Он пустился в критику.
Я молчал, слушая его, и вспоминал…
Третьей каплей, решившей мою судьбу, был фильм «Под небом Сицилии», который я смотрел не раз. Я видел «У стен Малапаги» и «Похитителей велосипедов», но та, сицилианская, история ошарашила меня откровенностью в том, о чем даже думать считалось непозволительным. Девушка и юноша лежали на сене на чердаке, потому что иначе им никогда не разрешили бы жениться их родители, люди разного достатка, и она пришла к нему, и было все чисто, было высоко и свято своей горькой правдой… Может быть, снять фильм о любви?
— Зайди, потолкуем, посоветуемся, — предложил мне старичок, протягивая руку.
— Спасибо, — поблагодарил я, зная, что не зайду. Мне хочется спрятаться ото всех и самому додумать.
Разве я виноват? Я боюсь.
Но сейчас я и думать ни о чем не хочу. Каникулы!
В одной моей руке авоська с луком, в другой — пузырек с машинным маслом, чтобы смазать заброшенный велосипед. Завтра мы всей бывшей школьной оравой едем за город, на реку, будем жарить шашлык, вспоминать разные разности про самих себя, рассказывать анекдоты. И Саид едет. И Гуля.
Гуля вот такая:
у нее волосы стекают по обеим щекам, слегка, непослушно извиваясь;
у нее прямой взгляд, она не щурится, не косит, не кокетничает, а смотрит широко и прямо, не скрывая своей заинтересованности во всем, что ее окружает, ее живые, азартные глаза кажутся мне ее главным украшением;
а нос у нее слегка поддернут — редкость для восточной девушки, но ведь редкость — отличает; будь он поддернут повыше, она стала бы непоправимо курносой, а так — мило…
Мы крутили педали, то рассыпаясь по всей дороге, то сжимаясь в кучу, то растягиваясь цепочкой, чтобы пропустить встречный грузовик, обдававший нас порывом гула и ветра.
Грузовики вздыхали, словно жалея, что не могут присоединиться к нашей веселой компании. Они везли в город овощи и фрукты с окрестной земли, везли еще что-то в мешках и ящиках от одних людей к другим.
И рабочие, ремонтирующие шоссе, завидовали нам. В мятых комбинезонах, перестав махать лопатами, они стояли у жаркого котла со смолой, надвинули кепочки на глаза, чтобы солнце не мешало смотреть нам вслед. Мы промелькнули, не разобрав их возгласов и шуток.
Зато кто-то из нас ругнулся:
— Сколько ни ездишь, вечно чинят дороги!
Я усмехнулся про себя: не надо ездить — и чинить будет нечего, будут целенькие дороги.
Потихоньку я отстал, и мне всех было видно.
Ребята гнулись под раздутыми рюкзаками, обещавшими пир у реки. На багажниках тряслись вязанки хвороста. Или, вытянув вбок крепкие ноги, сидели, как амазонки, незнакомые мне девушки, новые подруги старых приятелей.
Пестрые рубашки, легкие платьица, джинсы, шорты… На одном плече транзистор с лучом антенны. И прямо-таки небесная музыка падала откуда-то на этот луч. Мы насвистывали под нее и пели.
День был ясным. Ни пылинки, ни дождинки. Вся земля видна, и вся она сияет, как новенькая. Даже в асфальте, как в стекле, отражались птичьи тени.
Я отстал, поджидая Гулю и Саида, которые отстали еще больше.
— Нажимайте! — кричал нам время от времени кто-нибудь из ватаги, катящей впереди.
Но Гуля с Саидом не нажимали. И я тоже… Может быть, вот так и начать картину? Мелькание спиц на солнце, лихая музыка, сосредоточенный я, а далеко за мной — Гуля и Саид, о которых я все время думаю. Это уже сюжет.
О чем они говорят? Саиду хочется все узнать, пока мы не укатили с Гулей в Москву…
Гуля учится в Московской консерватории, перед которой сам Чайковский встречает студентов — кого приглашающим, кого недоуменным жестом, — и уже через две недели мы с Гулей сядем в экспресс, а Саид останется на перроне. Вот тогда я и поговорю с ней. Через две недели…
А пока скользит мимо домов тонкая полоска асфальта, кишлачные мальчишки, будущие студенты, глазеют на нас, подтягивая штаны, а гладкий асфальт уже бежит по полям, где работают мужчины и женщины, и мужчины все с себя скинули, блестят спинами, а штаны подвернули до колен — так легче, а женщины, напротив, бережно закутали лица в белые платки от солнца. Рядом с нами, у самого асфальта, выросли горы зеленокожих, в белой сеточке, как в авоськах, дынь, ожидающих транспорта. Дыни большие, тяжелые, кажется, возьми за сеточку — авоська треснет. Одинокие охранники вырезают себе крупные ломти и едят, подставляя ладони под капли. Мы проносимся сквозь облака дынного аромата.
Наконец Гуля и Саид догнали меня, или я так отстал, что им некуда было деваться. Саид крикнул, опережая меня:
— Мосфильм! Гуля дыню хочет!
Я затормозил возле охранника и увидел, что Гуля дважды оглянулась, потому что я смотрю не на дыни, а на нее.
Ехать в обнимку с крупной дыней стало неловко, я вилял, дыня пахла головокружительно.
Наша компания стояла у закрытого шлагбаума возле переезда. Вернее, не стояла, а сидела на своих велосипедах, по-братски обнявшись, чтобы не слезать и не попадать. Гуля протянула мне руку, и я уцепился за нее, выпустив руль и чуть не бухнувшись на землю, — ведь в другой руке я держал дыню.
А Гуля повернулась к Саиду и, блестя огромными глазами, спросила:
— Почему это ты счастливый?
Я держался за ее плечо, перестав дышать. Почему это Саид счастливый? Интересно. Он выдернул сигарету из кармашка рубахи, чиркнул зажигалкой, задымил.
— Да потому, что мое дело ясное. Буду строить.
— Что?
— Дома.
— Где?
— Хотя бы вот здесь.
— А почему здесь?
— Мой профессор сказал, что с моими отметками я далеко не уеду! Ха-ха-ха!
Гуля улыбнулась, а я захохотал громче Саида, вышло бы совсем неприлично, если бы колеса проходящего товарняка не подмяли под себя мой хохот.
Саид посмотрел мне в открытый рот.
— Мосфильм! А чем ты порадуешь зрителей? Человечество ждет шедевра!
Сам не знаю, откуда на меня что нахлынуло. Может быть, оттого, что надо было перекричать громыхающий товарняк, может быть, оттого, что Гуля была рядом, я крикнул:
— Будет шедевр! Готовьте аплодисменты!
И сейчас же мне стало мучительно стыдно, хоть сквозь землю проваливайся, где стоишь.
— А? — спросили хором Гуля и Саид.
Они все же не расслышали. Колеса стучали спасительно. Укатил последний вагон, и Саид повторил:
— А?
— Иди к черту.
Медленно всплыл шлагбаум и стал похож на деревянную зенитку, нацеленную в пустое небо. Мы рассыпались и поехали, подгоняемые сигналами скопившихся сзади машин.
Шоссе перед нами перебегали овцы. Барабаня копытами, отара валила густой, многоногой массой, и мы, смеясь, запутались в ней. Я увидел, как Гуля упала, потому что не спускал глаз с ее белой блузки и красных брючек, сам свалился, швырнул велосипед и дыню на обочине и бросился на выручку, расталкивая жалобно блеющих овец.