Может быть, сказка рождалась от тоски по тому, чего не случалось. Чего не было на самом деле, но чего хотелось. Я не знаю, появляется ли человек на свет для счастья, как птица для полета, но уж, верно, для того появляется человек, чтобы что-то сделать. Для подвига даже. Это да. Это так. И если нет его, подвига, за долгой-долгой вереницей дней, то безгрешная сказка заменяет пустоту, как мечта, которая богаче жизни.
Мы все мечтаем. О многом. Я ведь тоже мечтаю. А что будет в ней, моей жизни? Что я расскажу, дожив до седин?
Не все умеют рассказывать. А старик умел. Быть может, в нем умирал писатель. Не по его вине. Детство его обошлось без школы (медресе), без азбуки (алифбе). Он лишь в зрелые годы, наверно, научился читать газеты — от жадности к жизни, от любопытства, с которого и начинается живой человек. Природа не обидела его, а судьба обидела, как многих. Судьба несправедливей природы.
Мне казалось, что я слушаю сказку не одного, а многих стариков. И впрямь такой конца не будет. Никогда. В вознаграждение за все судьба подарила ему меня, но его радость оборачивалась моей бедой.
Кузнец не появлялся из своей темной двери. Что же мне оставалось делать? Я не спускал глаз с кузни и слушал.
Наяву стучали колеса. Это за садом катил поезд — мимо переезда, где недавно стояли мы с Гулей в обнимку, не стояли, а сидели на своих велосипедах. Возможно, это был поезд с полными нефтяными цистернами из Ферганской долины, возможно, с дынями, созревшими на бескрайних бахчах Голодной степи, возможно, с яблоками, как тот, что по милости старика катил сквозь его сладкие сны в Москву, к которой подступал враг.
…Стучали колеса. Молчал Адыл. Молчал Мансур. Старик снял с покрасневшей «буржуйки» чайник, налил в пиалу, протянул Адылу, — тот не взял, только посмотрел исподлобья. Старик протянул пиалу Мансуру, и тот отвернулся. Старик сидел грустно, одиноко, думал, держа пиалу в обеих руках.
Не попробовав чаю, не обменявшись словом, они легли спать, а когда проснулись, приоткрыли дверь и глянули на белый свет, увидели, что свет действительно был белым, заснеженным до горизонта, до края.
Эшелон стоял среди белого поля.
Старик взял ведро, спрыгнул и, оскальзываясь, придерживая полы халата, побежал вдоль состава к паровозу. Он слегка курился впереди.
— Эй, уртак! — позвал старик машиниста. — Товарищ! Из паровозного окошка, как черт из ада, выглянул замурзанный машинист.
— Чего? — спросил он.
— Зачем стоим?
— Ремонт пути.
— А город далеко?
— Пустят — так близко. Не пускают.
— А большая станция будет?
— Чего? — не расслышал машинист.
— Станция будет?
— Теперь одни разъезды… Да вот! — Машинист безнадежно махнул вперед рукой.
Там, перед яблочным эшелоном, стоял другой состав — платформы с танками и орудиями под маскировочными чехлами. Такими, с зелеными пятнами. (Тут я улыбнулся про себя: старик не учитывал, что зимой чехлы должны быть белыми.) Дальше виднелся товарный. А дальше видно не было…
Старик протянул машинисту свое ведро, попросил угля. Тот взял и скрылся с ведром в паровозе, а старик заковылял вперед.
Окрик часового, одетого в дубленку, встретил его:
— Стой!
Часовой был высоко, на платформе, и старик невольно посмотрел на себя его глазами и показался себе совсем маленьким, меньше, чем всегда. Он сложил руки рупором и затаенно крикнул:
— Важный вопрос!
Но часовой не хотел его слушать, грозно скомандовал:
— Кругом!
— Сынок! — позвал старик, оглянулся на свой эшелон, не видят ли его оттуда, и приложил руку к уху, чтобы лучше слышать часового, и услышал, как щелкнул затвор. И увидел, как часовой вскинул винтовку к плечу, повторив:
— Кру-гом!
Старик всплеснул руками и, ругаясь про себя, повернулся к часовому спиной. Шел и повторял про себя: «Важный вопрос… ай, важный вопрос…»
Перебежав путь перед паровозом, он стал приближаться к воинскому составу с другой стороны. Но и здесь его встретил тот же самый окрик:
— Стой!
Этот часовой был в белом маскхалате поверх дубленки, так закутался, что и лица не видно. Зато мальчишеский голос доносился хорошо:
— Кругом!
— Помощь нужна, сынок! — закричал старик. — Кругом, кругом! У меня уже голова закружилась!
— Кругом!
Тогда он не стерпел, рассердился и от этого даже погрозил часовому кулаком.
— Русским языком тебе говорю! Ты кто такой?
— Узбек!
Стариковский кулак замер в воздухе. И с быстрой и длинной узбекской фразой старик пошел к платформе… шаг, еще шаг… побежал, крича, но часовой перебил его:
— Разговаривать запрещается! На всех языках! Кругом!
И тоже щелкнул затвором. Ну хоть плачь. Кругом! Ладно, кругом… Затворами щелкают…
Когда старик вернулся к своему вагону, возле него стоял, опираясь на костыли, молодой спекулянт, спросил быстро:
— Куда мотался?
— Уголь брал, — мрачно ответил старик. — Видишь? Приподнял тому под нос ведро угля и отдал Адылу. Ловко оттолкнувшись от костылей, молодой сел в дверях вагона, только спина мелькнула, крепкая, круглая, как у зверя, и мех его дохи торчал на ней, как звериный. Сел и приказал:
— Марш в вагон. Без меня ни шагу. Смотри! Давай лезь и закрывай дверь. Тепло уходит.
— Э, молодой, тепло, — упрекнул старик. — Шуба есть. — Он дернул его за шубу: — Это как зовут?
— Доха.
Тут-то старик и узнал, как называется странная шуба мехом наружу.
— Доха есть. Уголь есть. Давай чай пить…
Двое спекулянтов остались со своим грузом в хвостовом вагоне, а этот, в дохе, поехал с ними, хозяевами яблок. Кипел чайник на печке. Шептал что-то Адыл, — наверно, молитву. Сидел Мансур как мумия, даже не щурился. Старик стянул с головы тюбетейку, вынул из-под халата платок, зубами развязал на нем узел, бросил оттуда в тюбетейку свои деньги — несколько сторублевок. И сказал друзьям по-узбекски, чтобы свои давали. И стал ждать. Вытащил и положил деньги Мансур все с тем же выражением на лице. Адыл перестал шептать, отвалился, смотрел в потолок.
— Адыл-ака!
Порывшись за пазухой, Адыл извлек сотенную, потом еще одну.
Старик подшагнул к нему, опустился рядом, приподнял полу его халата, поддел кончиком ножа, рванул подкладку и переложил из-под нее в тюбетейку еще две сотенных.
Молодой спекулянт, пришивавший пуговицу к дохе, откусил нитку, спросил:
— Что задумали? Играть?
— Гулять хотим, — неожиданно весело ответил старик. — У нас святой праздник. Машинист уголь дал, сказал — базар будет. Водку купим, тогда зови своих.
Ну почему бы не быть базару среди снега, если надо? По щучьему велению…
Странный базар растянулся у одинокой будки степного разъезда, к которому они подкатили. Был он странен тем, что объявился на безлюдном месте, и тем, что над ним дребезжал хриплый голос:
Отцвели уж давно
Хризантемы в саду…
Ба! Откуда старику знать эти старинные слова? Он и мне сейчас не рассказывал, он пел… Да уж не вправду ли все это было? Нет. Базар на степном разъезде? Для кого? Хризантемы в саду? Старик насыщал рассказ всем, что за долгую жизнь собрала и хранила память. Жизнь была долгой, но скудной, и ничего из нее не хотелось терять… Давний русский знакомец, может быть такой же старик, как он, может быть мелиоратор из дней его молодости, из первых русских инженеров, приезжавших помогать орошению бесплодных окрестных земель, пел тоскливыми душными вечерами о хризантемах, которые отцвели давным-давно…
Держа вареные яички, мисочки с солеными огурцами, картошины в мундирах, терпеливо и тихо топтались на снегу бабы. Погода отпустила почему-то, падал мокрый снег, под ногами хлюпала снежная каша.
Старик ходил среди баб в сопровождении молодого спекулянта в дохе, как под конвоем. Тот прыгал, поджав ногу, брызгал грязью, иногда просил:
— А ну, дед, не спеши.
— Хоп, хоп. Майли, начальник. Ладно.
— Звать меня Федя. Ясно?
— Якши, Федя, якши.
Выбрав наметанным глазом тощую бабу с бидоном у ног, Федя спросил:
— Самогонка?
— Бидончик есть.
— Сколько наших?
— Лучше бы на соль.
— Чего нет, того нет. Плати, — велел Федя старику и приподнял бидон.
Старик сунул женщине жменю денег, на которые она посмотрела бессмысленно, без интереса.
Так они совали в карманы бутылки, покупали соленые огурцы в газетных кульках и яйца.
— Самогонка есть? — спрашивал старик, отставая от Феди.
— Есть.
— А милиция?
Об этом он шептал тихо, с надеждой, но бабы принимали его надежду за испуг, успокаивали:
— Нетути ее у нас. Откуда? Все воюют.
И он вздыхал исподтишка, а старательный голос без передышки дребезжал:
Отцвели уж давно
Хризантемы в саду…
Вдруг старик забеспокоился. Он заметил среди женщин Адыла, из-за их спин заметил, потому что того окружили. Старик едва протолкался. Адыл стоял у ведерка с яблоками, бойко торговал. Не смог пропустить базара. Пожалел своих денег, вынутых из-под вспоротой подкладки. Захотел возместить. За счет яблок, которые они везли на фронт.
— Позор на твою голову! — закричал старик. — Пусть тебя аллах накажет, которому ты молишься! У, шайтан!
Адыл не отвечал, со страдальческой гримасой на лице держась за горло, будто у него в горле застряла кость.
Вспоминая, старик показывал мне Адыла, очень серьезно показывал, а я опять завидовал его дару, но про себя качал головой. С годами (я знал это не только по опыту других, а уже и по своему маленькому опыту) о самом горьком и страшном рассказывают смеясь. Да, проходит страх, становится смешным. Уже давно можно было остыть, посмеяться над Адылом, пустившимся в торговлю, но для старика не существовало никаких временных расстояний, никаких промежутков. Как сиюминутное переживал он свое возмущение.
Я понимал почему.
Можно смеяться над тем, как тебя обидели в жизни. Давно. Когда-то… Обида забывается, и ты смеешься. Нельзя рассказывать со смехом, как обидели героя сказки. Сочинение неподвижней жизни, мертвее. Старик рассказывал обо всем серьезно, и чем серьезнее он рассказывал, тем меньше я ему верил.