Радости тех наших встреч…
Вдруг исчезла, сделав поклон, Шульженко, промелькнуло пятно с размытыми краями, и на выбеленном экране, как это было уже не раз, возникли обгорелые избы, какая-то застекленевшая береза возле них, белая и хрупкая. Под березой стоял грузовик, неподалеку от наполовину закопанного в землю орудия. Длинный борт грузовика был откинут, в нем виднелись ящики. Несколько ящиков стояло на снегу, и вокруг них, держась друг за друга, хохотали бойцы.
Все это происходило в неправдоподобном, беззвучном мире, но я словно слышал хохот и даже сам стал улыбаться. Так они смеялись… Один откинул голову, прижав ладони к груди… Другой согнулся, будто не хватало сил стоять.
У третьего от смеха слезы блестели на глазах. А в руке — яблоко.
Да, у ног артиллеристов, на снегу, стояли ящики с яблоками. Боец в дубленке бросал яблоки товарищам, а те ловили и, смеясь, стучали яблоками друг о друга и впивались в них зубами. Но не тут-то было.
А этот пытался отогреть яблоко дыханием. Дышал на него, зажав в ладонях. И кусал, от усилия прикрыв глаза… И опять дышал.
Зато я не дыша сидел с куском булки в зубах.
Бойцы уже не хохотали, хотя следы смеха еще не стерлись с их лиц, оставили выражение радости от недавнего веселья. Но что-то случилось.
Все смотрели в сторону.
Оператор не спеша перевел туда камеру. Стало и мне видно, куда смотрели все.
Под надломленной зимней березой стояли три фигуры в шапках с опущенными ушами, в полушубках, из-под которых торчали халаты. Стояли три узбека. И один из них безмолвно плакал. Он улыбался, стесняясь своих слез, но они ползли по жестким складкам кожи, по морщинам, скапливаясь в мелких глазах и выкатываясь из них. Оператор снял крупным планом лицо человека, и я узнал его. Это был мой знакомый чайханщик. Это был старик. А рядом с ним стояли Адыл и Мансур, в существование которых я вовсе не верил.
Крепкий боец подошел к старику. Что-то сказал ему. Что? Никогда не узнаешь, не услышишь. А боец спрятал яблоко под перетянутую ремнем дубленку и неуклюже обнял старика…
Лицо старика стало еще крупнее, и… пленка лопнула.
— Леша! — крикнул я в микрофон киномеханику. — Обрыв?
— Не-е, — спокойно ответил Леша. — Всё.
Я снова попытался крикнуть в микрофон:
— Ле… — но голос не сразу меня послушался. — Леша! Повтори.
— Шульженко? — по-деловому спросил меня недовольный Леша. Ему уже надоело крутить.
— То, что за ней.
Снова промелькнули руки, плечи, платочек певицы.
Ты говорила, что не забудешь…
И опять захохотали артиллеристы. Неслышно. И впились в яблоки зубами… Не тут-то было. А я вслух сказал сам себе:
— Они замерзли…
Боец старался согреть яблоко дыханием. А старик плакал. Я знал, отчего он плакал. Не только оттого, что яблоки, которые он вез так трудно и так далеко и довез до этой батареи, замерзли. Он плакал оттого, что не мог доказать бойцам, как любит их.
— Стоп! — крикнул я в микрофон. И кадр остановился.
Крупное лицо старика смотрело с выцветшего экрана.
Не помню, как я потом шагал по Москве, нырял в подземные переходы, стоял, покачиваясь, в поезде метро, шел по влажному асфальту тротуара, подняв мокрый воротник пальто. Падал апрельский снежок… Он таял под ногами. Не переставая шуршали вокруг меня автомобили, и суетливо постукивали чьи-то каблуки, и звучали голоса, и смех вздрагивал, а в глазах моих, смотревших далеко вперед (да нет, конечно, в прошлые годы), маячило лицо старика.
Наконец я пробежал мимо каменного Чайковского, не заметив на этот раз его жеста или испугавшись, что он обернется для меня грозным укором, пробежал вдоль торжественно закрытых дверей зала и шмыгнул за сцену.
Поток симфонической музыки обнял меня сразу со всех сторон, утопил в себе. Из него вырвался и задрожал на исходе самой высокой ноты скрипичный голос, очень стойкий и нежный. Я прислонился спиной к стене.
Мне был виден край сцены с дирижерским пультом, под рукой дирижера стояла Гуля со скрипкой. Стекая по щеке, колыхалась чернота ее волос. Я не видел скрипки, только слышал и, обрадованный и подавленный чем-то, прикрыл глаза.
Оборвалась скрипка, в недолгую тишину ворвался гул аплодисментов, как людская толпа в распахнутые настежь двери.
— Здорово, Анвар!
Еще ничего не соображая, я открыл глаза и увидал Саида. Он стоял рядом, улыбался и хлопал, зажав под локтем букет роз.
— Саид?
Гуля раскланивалась на сцене. Сегодня был концерт выпускников. Хорошо, что я не опоздал на ее номер…
Саид выскочил на сцену, как дома, и отдал розы Гуле. Она на миг спрятала в них свое лицо. Это были ташкентские розы. Саид привез их Гуле, а я ждал, никому не нужный со своим переполненным сердцем.
Близкий голос Гули прозвучал точно бы издалека:
— И ты пришел меня поздравить, Анвар?
— И сказать, что ты была права.
— О чем ты?
— Помнишь того старика?
— Какого старика?
— Ну, кишлак… педаль… Не помнишь?
— Посмотри на первый ряд, — сказал Саид. — Одни старики. Разве можно их всех запомнить?!
— Ну так, что? — спросила Гуля.
— Чайханщик. Ведь он говорил, что снимался в кино. Я видел его сегодня на старой пленке. Он действительно привозил в Москву яблоки в сорок первом.
— Новости дня! — сказал Саид.
— Вот и хорошо, — быстро сказала Гуля. — Как его зовут?
— Даже не спросил тогда. Я поеду к нему.
— Вот и хорошо. Я бегу.
Конечно, концерт. Конечно, волнение. Я думал, что обрадую ее. Ну, расскажу потом… Кто-то звал:.
— Гуля!
Она отдала розы Саиду, завела волосы за шею и убежала на поклон.
— А ты помнишь старика? — спросил я Саида.
— Брось ты! — сказал он.
— Этот старик…
— Псих! — сказал мне Саид. — Что он — Бах, Бетховен?
— Я не знаю, как его зовут.
— Ты правда поедешь к нему?
Я кивнул головой, ожидая, что Саид рассмеется и скажет, что он везучий человек: он — в Москву, я — из Москвы. Но он сказал:
— Жаль, Мосфильм. У нас с Гулей свадьба.
Я ушел, извинившись и пробормотав поздравления.
В темном асфальте плавали и блестели огни. Я старался думать только о яблоках. Все ли яблоки замерзли или только те, что привезли в грузовике на батарею. Наверно, немало яблок попало во фронтовые санбаты и в окопы живыми.
Ну, а если и все замерзли, так что? Сколько раз бессмысленность поступка и даже смертельного риска доказывала любовь серьезнее и сильнее всего? И если образумить сердце, оставить его в груди только для того, чтобы толкать кровь, зачем эти толчки?
Сейчас я чувствовал себя крохотной капелькой, влекомой безрассудной силой слабого стариковского сердца.
«Мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь», — текла рядом с моими шагами строка русской песни, текла во мне, сквозь меня, безмолвная и живая.
В Москве рождалось новое утро. Светало неторопливо, как бывает самой ранней весной. Милиционер держал троллейбус перед красным светом. Первый троллейбус, еще пустой… Зачем его держать? Человек в форме вышел из стеклянного «стакана», запрыгал по лужам, обсыпанным снежком, к двери, которую открыла вожатая, и отдал ей что-то или взял, — возможно, ключ от дома. Сейчас он пойдет домой с работы, а она поедет дальше — на работу. Троллейбус уронил искры на мокрый асфальт.
Привезли хлеб в булочную. Носили сайки и батоны в деревянных лотках, оставляя на улице запах хлеба. Напротив, у молочной, вынимали из фургона ящики с кефиром, и бутылки буднично позвякивали, напоминая о чьей-то безымянной работе.
И странным образом она связывалась в моем сознании с рассказом старика, полным легендарной поэзии. С рассказом, где до вчерашнего дня все мне казалось нелепым и неправдоподобным. Я обрадую старика, но скажу, что был честен. Я искренне не верил ему. Из любви к правде. К жизни…
Только сейчас во мне просыпалась эта любовь. Я жил как амеба. Даже это слово не казалось мне достаточно уничтожающим. Мне хотелось обидеть себя больнее.
Долго ехал до Москвы старик. Теперь самолеты в течение пяти часов бросают нас за эти тысячи километров.
Снова я увидел знакомое шоссе, по которому на этот раз катил в кургузом районном автобусе, и шлагбаум у переезда, задранный в небо, как деревянная зенитка, и поворот на едва заметную дорогу в траве, к цветущим садам. Здесь трава была уже зеленая, а сады стояли белые не от снега.
Травинки у дороги еще не напитались темной зеленью, а только солнечным светом и поэтому были легкими, как лучики.
Жужжали пчелы, прячась в цветы, пока я шел по саду.
Вот и кузня, и арык с водой, которой от весны стало еще теснее в берегах, и мост к чайхане. Застучали досочки — я перебежал по мосту через арык.
У знакомого самовара возился подросток в белой рубахе и расшитой тюбетейке.
— А где старик? — спросил я, едва кивнув ему головой.
Отложив топорик для чурок, он поднял на меня черные, как дикая ягода, глаза:
— Какой старик?
— Чайханщик, — торопливо сказал я, — который тут работал.
— Я чайханщик. Я работаю.
— А старик?
— Его нет.
— Не работает?
— Нет, больше не работает.
— А где он?
Парень неловко подождал, вытер лицо ладонью.
— Он умер.
И снова взялся за чурки. Топорик тюкал, слизывая щепу.
— Как умер? — спросил я наконец.
Он тюкал топориком.
— Давно?
— Еще зимой.
Я сел на край тех нар, где чаевничал со стариком. Глинистая вода бежала мимо меня, гудя. Парень поставил передо мной пиалу и чайник.
— Сейчас закипит, — сказал он, показывая глазами на знакомый самовар.
Я достал из кожаной папки снимки, которые привез. Это были кадры кинохроники.
— Иди-ка сюда, — позвал я чайханщика. — Ты не знаешь вот этого? Его Мансуром зовут.
— Нет, — ответил чайханщик.
— Кого вспомнил! Его похоронили лет пять назад.
Подошел кузнец и заглядывал в снимки из-за моего плеча.