Избранные произведения в двух томах. Том 2 — страница 73 из 114

— Стучитесь в любую, пустят… Только с куревом лучше на двор выходить — тут обычаи староверские, не любят они табака. Чисто живут.

И, когда уже одного Ивана Еремеева привел к месту, добавил:

— Ну, а здесь почище остальных будет. Мне председатель сельсовета нахвалил: сюда, говорит, районное начальство помещаем, уполномоченных, когда кто приезжает…

Изба оказалась незаперта, лишь в дверном кольце торчал олений рог, дававший понять, что никого нет дома. Застонали усохшие половицы, когда они оба в тяжелых сапогах вошли в сени, отворили обитую дерюгой дверь — напротив была еще другая дверь, но без обивки, голая.

— Будешь тут жить, — сказал Аникин, — а хозяева там.

Иван огляделся.

Горница и в самом деле была ослепительно чиста — той внушающей смущение и робость чистотой, какая бывает в хороших больницах, той белой чистотой, которая по нраву кошкам. Стены вымазаны густой известкой. На окнах полотняные занавески, скатерть на столе без единой морщины. Кровать из затейливо гнутых железных прутьев крашена белилами, а постель пышна, как утиный пух. Кадушка под чайной розой, развесившей листья вполкомнаты, обернута белой бумагой, а к одной ветке прикручен проволокой самодельный бумажный цветок.

Пол устлан лоскутными половиками, у кровати распласталась оленья сивая шкура.

В углу висели большеглазые, эфиопской смуглоты образа, а чуть поодаль — портрет мужчины в усах. Лицо у мужчины было напряженное, глаза буравами: такие вот свирепые, с неотступно следящими глазами портреты получаются, когда их увеличивают с казенных фотокарточек, с документов и вешают на стену.

— Хозяин? — спросил Иван, поглядев на усатый портрет.

— Хозяин… Погиб на фронте. А хозяйка с дочкой осталась.

— Старая? — Иван покосился на образа.

— Хозяйка-то? Да нет, не старая она…

Неизвестно отчего Аникин вдруг вспотел лицом — мучительно и мокро. Утерся ладонью, а ладонь уже вытер платком.

И заспешил о деле:

— Так, может, посмотрим вышку, Иван Сергеевич?

— Пошли, — согласился Иван. Он ведь и не раздевался, только чемодан пристроил в углу.

Буровая была в двух километрах от села.

Они шли к ней сначала по дощатым мосткам, проложенным вдоль улицы, потом по чавкающим гатям, по огородам, уставленным головами капусты, по гладко причесанным травяным кочкам, по перелеску, где прямо из-под ног выскакивали цветные умытые шляпки грибов, и, пока они шли, отовсюду был виден металлический острый пик вышки, вонзившийся в небо, и даже тонкие тросовые растяжки, косыми лучами ниспадавшие к земле, были отчетливы в прозрачном воздухе.

У подножия буровой паслись коровы — черные с белыми пятнами и белые с черными пятнами, все одной породы, одного племени, и белые с черными пятнами повторяли, как негативы, черных с белыми. Коровы жевали поздний клевер и, заслышав шаги, повернули выи. Их глаза были кари и кротки.

Аникин и Еремеев обошли установку дважды.

И хотя они не сговаривались меж собой и на этот счет не имелось специальных инструкций, в первый раз впереди шел Аникин: на правах хозяина, который все тут воздвигал и ладил и за все был в ответе и которому точно известно, что никаких здесь огрехов нет и не может быть, все в полном ажуре — и дизеля, и насосы, и пневматика, и сама сорокаметровая вышка. А Иван шел следом за ним, уважительно поглядывая на чужую работу.

Но когда они начали обход по второму разу, впереди уже шел Иван Еремеев: теперь он вступал во владение, он прибирал к рукам это хозяйство — и по тому был придирчив и строг, а Аникин обеспокоенно посапывал за его спиной.

Их отношения соответствовали тем, какие существуют в авиации между технарем и летчиком: труд их одинаково важен, а порой на технаря ложатся более тяжкие заботы, и зачастую технарь превосходит ученостью своего патрона, однако же, как бы то ни было, он делает черную работу, подчиненную работе другого. И его вечный удел — стоять на земле, задрав голову, восхищенно разинув рот, отирая ветошью пальцы…

Бурить скважину предстояло Ивану и его людям.

На верхней площадке, у кронблока, они затеяли перекур.

Большие поморские чайки, вьюши, с надрывными вскриками каруселью носились вокруг.

Отсюда во все концы распахнулся сквозной простор.

Иван Еремеев нагляделся этих северных просторов. Он знал наизусть и цвет их, и запах, и голос. Хотя вся невидаль в том и заключалась, что не было тут никакого внятного цвета, а была только призрачная синева; и не было никакого запаха, кроме родниковой свежести воздуха; и голосом была журчащая тишина.

Он знал наизусть колдовское чувство, которое всякий раз завладевает человеком при виде этих северных далей: яснеет душа, отлетают прочь докучливые мысли, замедляется и ровнеет пульс, покойно смежаются ресницы…

Он вроде бы и досыта нагляделся. Но знал, что насытиться все равно нельзя.

— А ведь это, Иван Сергеевич, последняя моя…

— Что? — очнулся Иван.

Аникин тронул рукой трубчатое железо.

— Я говорю: последнюю вышку поставил. В своей жизни.

— Почему так?

— На пенсию выхожу. Пора.

— А-а, — вспомнил Иван, — теперь ведь увеличили пенсии… Тебе небось предел дадут: тысячу двести?

Аникин пожал плечом, что-то собрался ответить, но вдруг закашлялся надсадно и хрипло, согнувшись пополам, глаза его выкатились, наслезились, налились кровью.

— Вот, э… табак окаянный, — стал он виновато оправдываться, все еще содрогаясь и харкая, сокрушенно тряся тлеющим в пальцах бычком. — Ведь страшно сказать, пятьдесят лет курю.

— Пятьдесят? — поразился Иван. — Со скольких же это?

— С семи лет. Мать поймала — хотела сечь. А отец разрешил… Мы ведь с Курщины, там солома кругом. Отец говорит: «Пускай его, сукин сын, откровенно курит, а то станет хорониться — дом спалит…» Вот оно как.

Ивану вдруг сделалось очень жалко этого старого человека, докурившего свой рабочий век.

Он даже подумал, что сейчас самое время ответить на чужое откровение откровением, высказать и свое затаенное.

Но не сказал. Не так уж близки они были с Аникиным.

Уже затемно, проводив Аникина и его бригаду обратным пароходом, Иван вернулся в село и с трудом отыскал нужный ему дом среди остальных, сложенных на один и тот же кондовый манер.

В сенях он больно ушиб темя о притолоку, громыхнул в потемках ведром либо тазом, но все же в конце концов достиг двери, той самой, что обита дерюгой, деликатно постучал в мягкое и вошел.

— Добрый вечер, — сказал он, сожмурясь от света.

Лампа под бревенчатым потолком сияла с той безумной яркостью, какую умеют нагнетать одни лишь полудикие сельские электростанции, неспособные поддерживать нормальное напряжение: то хоть ослепни со свету, то сиди во мраке и считай красные волоски внутри лампы.

— Добрый вечер, — ответили ему.

И когда Ивановы глаза приноровились к свету, он увидел женщину, которая чинно сидела у стола, а теперь встала ему навстречу.

Он сразу догадался, что это хозяйка, что она здесь дожидалась его, нового постояльца, а постоялец только вот явился, на ночь глядя.

— Малыгина Катерина Абрамовна.

Ладонь ее была жестка и шершава.

— Иван, — представился он. — Еремеев.

Очень приятно.

Она стояла перед ним, воздев подбородок и глаза. Но не потому, что так уж мелка была ростом, а потому, что сам он был отчаянно длинен, сто девяносто четыре, и ему редко попадались ровни, на него всегда так смотрели — снизу вверх. А он, как и все долговязые люди, тяготился своим преимуществом, горбил спину, сутулился, не знал, куда девать свои длинные руки, свои длинные ноги, и, как все великаны, был от природы застенчив.

Однако, вопреки этой застенчивости, он успел окинуть ее, хозяйку, быстрым оценивающим взглядом.

Ей уж, конечно, под сорок, во всяком случае давно за тридцать. Не скажешь, чтобы слишком костлява, но довольно-таки худа, спереди небогато и сзади, должно быть, не пышно. Сильно смугла. Черные волосы причесаны гладко, до блеска — вроде бы только что голову мыла. В мочки ушей вдеты серьги сельповского золота, к платью приколота брошь, а на шее у нее монисто из мелкого и невзрачного кемского речного жемчуга.

Вырядилась баба к случаю — смех, право. Все они одинаковы.

— Присаживайтесь, — сказала она. — Ужинать будете?

От ужина Иван не отказался бы: так с утра и ходил не евши. Но он еще не знал, станет ли здесь же столоваться, где ему выпало жить, и если будет жилье со столом, то надо бы заранее договориться насчет платы, а не лезть на дармовое угощение, и для первого раза, конечно, следовало самому явиться с гостинцем и всем прочим, что положено по случаю знакомства.

— У вас тут магазин до которого? — справился он.

Хозяйка махнула рукой:

— Какой тут у нас магазин? Горе одно… Бывает, что и весь день на замке. Но если вам что надо, — она посмотрела выразительно, давая понять, что вполне догадывается и соображает насчет известных мужицких надобностей, — то Макарьевна, продавчиха, с дому выдает: у нее там запас, в любое время…

— А это где?

— Ну, сами не найдете, — усмехнулась она.

И, толкнув дверь, позвала:

— Альбина.

Скрипнула другая, та, что напротив, дверь. И в комнату вошла то ли девочка, то ли девушка, уже не то и еще не се, переросток одним словом, — та, которую кликнули Альбиной, — наверное, дочка. На мать нисколько не похожа: белобрысая, белобровая, с белым мучнистым лицом. Глаза, впрочем, темные — они с ходу пронзили гостя, как буравами, недобро и колко. И он тотчас же сопоставил этот взгляд с пронзительным взглядом мужчины на портрете, понял, что дочка в отца.

— Аля, ты сбегай к Макарьевне, — сказала мать, — возьми там… Одну?

— Две. — Иван протянул широкую, как полотенце, сторублевку. Он хотел сразу же зарекомендовать себя человеком денежным и достойным.

Белобрысая Альбина молча взяла деньги и вышла, хлопнув дверью сильней, чем надо бы.

— А я на стол соберу.

Она принесла сковородку дымящегося, плавающего в жиру мяса, миску соленых груздей, прозрачных, как льдинки, посыпанных луком, на тарелочке — рыбьей икры, желтой и дробной, от простецких рыб.