Ее часто встречали мальчишки, когда она выходила из гладильной. Сбегались и начинали выяснять отношения, выдавая себя за ее защитников.
— Ты чего?
— А ты чего?
Неужели он прилетел, вернулся?
«Я же улетаю».
«Ну и улетайте! Счастливо!»
Сколько раз потом она вспоминала его ребячливое лицо, его растерянные глаза, его светлый чубчик, и большие сапоги, и часы, и то, как он грозил часам кулаком. И то, как играл с уличными мальчишками в футбол под ее окном.
Это надо забыть. Он здесь? Ну и что?
Отсидевшись, Мастура нашла палатку тети Фани. Ночью все палатки одинаковые, и не сразу найдешь, но перед палаткой тети Фани на веревке висел и мок коврик. Мастура сняла его. Тетя Фаня деловито обрадовалась:
— Вот хорошо!.. Давай чаек пить. Надо же доедать варенье. Скоро свежие фрукты.
И стала выставлять на стол из-под раскладушки большие и маленькие банки, золотистые и карминовые внутри. На раскладушке, зарывшись в одеяло, сопел Лешка, про которого тетя Фаня говорила иногда в сердцах: «Мой! Больше ничей!»
Тетя Фаня подняла к носу ложечку с вареньем и понюхала.
— Люблю Ташкент.
— Тетя Фаня. — сказала Мастура, — вы знаете, он, оказывается, еще здесь.
— Кто?
— Племянник Галины-ханум.
— Вот дурак! — Тетя Фаня вдруг насупилась. — Ты плакала?
— Нет, дождь.
— Хочешь меня послушать, — махнув ложечкой, как учебной указкой, перед ее носом, сказала тетя Фаня, — слушай, что я скажу.
Но не сразу начала, вздохнула на всю палатку.
— Слушаю, — сказала Мастура.
— Любовь? — рассердилась тетя Фаня. — Нет ее, нет! Все это на пять минут! Я знаю! Выбрось из головы! Любовь!
— Тетя Фаня!
— Это люди выдумали для самообмана, чтобы не так скучно жизнь свою тянуть. Сами знают, что обманывают себя, а мучаются. Думают, это веселее.
Она уже не сердилась, грустно и устало говорила, жалея и себя и Мастуру.
— Тетя Фаня!
— Не верь!
— Тетя Фаня!
А она вдруг рассмеялась, и долго смеялась, и легко.
— Ой! Знаешь, как я своих забывала? Умер! Он живой, а я думаю — умер. И все. Что сделаешь? Уж куда больней, а не поправишь. И надо тянуть дальше. Вот как!
Где-то в середине этого рассказа тетя Фаня опять посерьезнела, Мастура сказала испуганно:
— Я пойду.
— Сиди!.. Видишь, прекрасно существую, не хуже других… Сливу ешь! Или айву. Дурочка! — сказала тетя Фаня, вытирая розовые руки. — Поняла?
— Поняла.
— Он совсем и не симпатичный! — вскрикнула тетя Фаня, всплеснув руками.
— Совсем, — согласилась Мастура.
— Никаких глаз!
— Никаких.
— И фигуры никакой!
— Я пойду, — повторила Мастура. — Мама ждет.
Она подумала, что ужин остыл на ящике в их палатке, а мама, хоть и голодна, не будет есть без нее.
— Ах, бедная! — неподдельно пожалела ее тетя Фаня и опять вздохнула так громко, что Лешка заворочался. — Бедная ты!
— Почему?
— Да ведь ты влюбилась! Посмотри на себя! Вся красная. Вот горе-то!
Дождь вовсю разошелся, бежать бы надо, но Мастура не бежала и вошла в палатку промокшая.
Мама сидела за столом, положив темные руки свои на полотенце, свернутое комом. И сразу захотелось, чтобы эти руки обняли ее.
— Если ты надумала встречаться с ним, — безжалостно предупредила мать, — подожди, пока я умру.
И прибавила что-то шепотом из узбекской молитвы.
— Я знаю, почему вы так сердитесь, — тихо сказала Мастура, опять остановившись у столба, а мать подняла на нее глаза. — Потому что он не узбек…
Мать вдруг встала и прошептала, шевеля своими бледными губами:
— Это ты не узбечка! Вокруг такая беда… А он вернулся из-за тебя! Из-за тебя! Из-за тебя! — повторяла, задыхаясь, она и под каждое «из-за тебя» стала хлестать дочь полотенцем по щекам. Видно, ждала, злилась.
Мастура не отворачивала лица.
— Из-за меня! — проговорила она, когда мать опустила руку. — Разве это плохо?
Мать села на раскладушку, положив полотенце на колени. По лицу ее скользили безмолвные слезы. Она плакала, как глухонемая. И это больше всего поразило Мастуру. Упав на колени, она принялась целовать руку матери.
— Мама! Вы устали!
Мать прикрыла глаза, но слезы катились и из-под закрытых век. Она так давно устала, что уже не сможет отдохнуть.
— Дай мне слово…
— Да, мама!.
— …что ты забудешь его!
— Да, мама.
Дождь барабанил по палатке.
Вторую ночь лило как из ведра. Солнечный городок! Весельчаки шутили:
— Принимайте душ, пока нету бани!
Кое-кто, правда, вымылся под дождем с мылом и залег в постель.
В палатке тесно сбились кровати и было темно. Казалось, все спали. Но вдруг рассек тишину полнозвучный голос Бобошко:
— Бригадир! У меня кровать дырявая!
— Была команда спать, — спокойно сказал Махотко.
— Вы лежите, а я скребу задницей по земле. Из дальнего угла буркнули:
— Крепче будет.
— Да вы гляньте!
— Заткнись, Бобошко.
— Гляньте, как я в этой кровати сижу!
— Не сиди, — посоветовал Махотко. — Встань и свяжи сетку.
— Чем? — спросил Бобошко. — Соленым огурцом?
Кеша слышал и не слышал их перебранку, а тут приподнялся.
— Я видел, где проволока валяется. Сейчас принесу.
Махотко сказал:
— Фонарь справа, на полке. Нашел?
Хлопнул мокрый брезент, дождь зашумел отчетливее, будто на миг ворвался внутрь.
— Оце товарищ! — похвалился Бобошко, шлепая босиком по доскам и забираясь в кровать Кеши.
— А жуть ты, Бобошко! — сонно заметил кто-то и зевнул.
— Я? — чистосердечно изумился Бобошко. — Я знаю, что делаю.
И тут не выдержал бригадир — все же вывел его из себя Бобошко:
— А ну, козаче, вертайся на свое место!
Но и Бобошко не хотел сдаваться, сел, в полном недоумении спросил:
— Кого защищаете? Да я…
В темноте заворочались.
— Ну, кто ты, детка?
Бобошко зло ответил на это.
— Я приехал город строить, а он — к бабе!
Теперь, пожалуй, на всех кроватях зашевелились: это было интересно.
— К бабе?
— К какой бабе?
— Она не баба.
Кеша вернулся с проволокой и светил фонарем прямо в лицо Бобошко.
— Может, девушка, — ухмыляясь, сказал Бобошко и лег. — Извини. Я не проверял.
Где-то в глубине палатки зареготали. Кружок света нащупал лепешкообразное лицо Бобошко, разъехавшееся в улыбке, и становился все ярче. Кеша приблизился и сказал:
— А ну, встань!
Бобошко не заставил себя долго ждать, вскочил и размялся, играя мускулами.
— Ударишь?
И в тот же миг получил удар от Кеши, качнулся — тоже не слабые руки были у лесничего — и ринулся на него, но между ними вломился Махотко.
— Эй, вы! Крики поднялись:
— Сибиряк, придержи руки!
— Он же пошутил.
— Оба пошутили.
С соседних кроватей поспрыгивали ребята, повалили Бобошко, придавили к матрацу, пока остынет. Махотко отвел Кешу в сторону, дал слегка по шее.
— И хватит!
И тогда кто-то сказал:
— Тебе бы влюбиться, Бобошко.
— Зачем это?
— Облагораживает.
Бобошко потрогал место под глазом, куда получил удар, и усмехнулся погромче:
— Влюбиться! Да у меня их было-было! Всяких — и толстых, и тоненьких, и белых, и рыжих, и не поймешь каких. Только голубой не было, врать не стану.
Мечтательный бас протянул:
— Голубые женщины водятся на острове Борнео.
— Втюрится — поедет и на Борнео.
— Да никакой такой любви нет!
— Нет, есть… — возразил благодушный голос. — И боль-ша-ая! Вот у меня был сосед, женатый на Зине. Очень ее любил. Она у него на руках померла. Женился на Кате. И ее любил.
— Катю?
— Ну да! Очень. Ее грузовик сшиб.
— Катю?
— Ну да! Домой торопилась, дура. Теперь женатый на Оле. Тоже любит. Очень.
— Глупый ты, парень.
— Почему это я глупый?
— Болтаешь много. Тебе думать некогда.
— Спим, братцы!
Но спать уже никто не хотел.
— Что такое любовь, если говорить по-настоящему? Поэзия!
— Я не поэт, — сказал Бобошко. — Я камни таскаю.
— Прав Бобошко! Мы сюда не романы крутить приехали, а строить!
— Для чего? — спросил голос сквозь кашель, и все притихли, потому что голос был неожиданный, немолодой. Снова вспыхнул фонарь в чьих-то руках, луч света направили на этот голос, и стало видно, как в кровати, поворочавшись, приподнялся лысый человек с круглой головой. И сказал просто:
— Все хорошее от любви, ребятки.
Изрек прямо, как поп.
— А гражданский пафос? — спросили его с издевкой.
Лысый приподнялся еще выше, фыркнул в пятне направленного на него света.
— Философы! Балбесы! Для чего вы будете дома строить? Чтобы люди жили в тепле и ругались на чем свет стоит? Или магазин? Чтобы тебя же в нем обвешивали? Тогда не стоит и городов городить. Не бросайтесь любовью, граждане!
— Комендант, а вы стихов не пишете? — ехидно спросил Бобошко.
Он, оказывается, уже знал, что этот лысый, поселившийся в их палатке, — комендант.
— Я для вас буду нужники ставить.
— Труд создал человека, как сказали Маркс и Энгельс, — съязвил Бобошко.
— У тебя и экскаватор есть, — беззлобно ответил комендант, — а ты еще с четверенек не поднялся.
Засмеялись и поддержали:
— Карл Маркс прав. И комендант прав.
— Если мы говорим… — бойко начал пискля, молчавший до сих пор, но его перебили:
— Нет, постойте! Интересно! Имеется в виду женщина или вообще любовь? Есть же любовь к родным, к родному месту даже…
— Или к коню. Чего вы ржете? Я серьезно, а они ржут!
— Комендант имеет в виду любовь к ближнему.
— Это уже религия.
— Не религия, а человеколюбие, балдюк.
— За что же вы его балдюком?
— Любя.
— Ну, человеколюбие — это я согласен. Просто — человеколюбие. При чем тут баба?
— А баба не человек?
— Сибиряк! Что молчишь? Что ты думаешь?
— Я думаю: если ты к женщине относишься как скот, чего от тебя ждать людям?