го ненормальна и не может говорить, но работник замечательный, никто так не вынослив, как она.
— Будем работать, — сказал Ослабов, поднимаясь. Ему стало немного легче в этой юрте и хотелось поскорей посмотреть больных. В этих сыпнотифозных, лежавших рядом в палатках, олицетворялась для него сейчас вся идея его подвига. Это то, для чего он сюда приехал. Так скорей же туда, скорей за работу!
Юрты от палаток отделяла небольшая площадка. Ослабов перешел ее, волнуясь. Тося отпахнула перед ним полотно, и он вошел. Тяжелый запах воспаленного дыхания больных ударил ему в лицо. После яркого солнца показалось темно. Брезент нагрелся и не осмировал, а от весенней земли шел еще пар. Было душно. Рядами стояли койки тесно, оставляя очень узкий проход. Санитар дремал у входа.
— Ты опять спишь? — накинулась на него Тося.
— Сестрица, — ломано выговорил он с улыбкой, — ночь не спать, день не спать, да? — Покачал лохматой головой, вытащил из-за пазухи кусок белого хлеба и стал жевать, отмахиваясь от мух, таких больших, что видны были их злые глаза.
Гул и крик, такой же смешанный, как этот душный воздух, стоял в палатке. И чем дальше в глубь длинной палатки, тем более он сгущался. Ближе к выходу лежали выздоравливающие. Их истомленные, темные лица с полузакрытыми глазами и страдальчески сжатыми губами напоминали лица узников после пытки. Иногда головы их поднимались, и тогда видны были узкие шеи в широких воротах, исхудалые пальцы неуверенно и жадно хватали кружку с водой и подносили к темным ртам, и казалось, что это пьянствуют черепа, едва обтянутые кожей. Потом головы опять откидывались на тугие подушки, и тела успокоенно вытягивались. Иные дремали, свернувшись клубками, иные пробовали садиться и опять бессильно падали навзничь. Тося поправила некоторым одеяла и подушки. Кое-кто улыбнулся благодарно. Кто-то злобно выдернул одеяло и сказал: “Не надо”.
Ослабов остановился посреди палатки, все разглядывая и запоминая с какой-то недоумевающей покорностью.
— Термометров сколько у вас? — спросил он Тосю.
— Было три, — быстро ответила Тося, — но один взял вчера Цивес, говорил, что ему нужно будет на позициях.
— Он на позиции едет?
— Да. Ведь наступление.
Ослабову захотелось тоже ехать туда вдаль, — может быть, там лучше осуществятся его мечты о работе, чем здесь. Он задумался. Тося прервала его:
— Вот самый тяжелый больной.
Ослабов подошел.
На койке лежал совсем еще мальчик с детским затылком, уткнувшись в подушку, которая расплющивала ему мягкий деревенский нос.
— Мама! — стонал он. — Мама!
Лицо его горело черным огнем, губы растрескались. Вдруг он откинулся и открыл глаза, широко смотря вдаль.
Тося быстро обежала койку и стала в головах, легко положив ему руки на плечи.
— Бьется очень, — сказала она тихо и спросила больного: — Володя, хочешь пить?
Он исступленно посмотрел на нее, лицо его исказилось, он заколотился на койке, путаясь ногами в одеяле и крича все громче похожее на рев все то же слово:
— Мама! Мама!
И вдруг, точно пробужденный его криком, с койки напротив поднялся огромный, с тяжелой челюстью солдат и закричал, поднимая руку на кого-то в пространство:
— Я ж тебя не убиваю! Ну! Сдавайся, пес! А, ты еще целишь? Ты в меня еще целишь? А ты знаешь, кто я такой? У меня в Завеличье свой дом стоит. Двухэтажный! А ты в меня целишь? Вот тебе, пес!
И он тяжело рухнул на койку, глаза его остановились, рот остался открытым. Тося бросила Володю, звавшего мать, и перебежала к нему. У нее не хватало сил поднять тяжелое тело, руки ее скользнули по потной волосатой спине, с которой задралась рубаха.
Ослабов бросился ей помогать. Он поднял солдата под мышки. Огромный, горячий, мокрый больной, бывший в его руках полминуты, пока он поднимал его и укладывал на спину, показался ему диким, страшным зверем. И оттого, что он был в его руках беспомощный и бредящий, Ослабов почувствовал к нему любовь, заботливо укрыл его и стоял бы над ним долго, если бы новые крики не привлекли его внимание с другой койки, почти в самом конце палатки.
— Так что в отпуск прошусь, ваше благородие, — звонко и четко неслось оттуда, — женатые мы, а шанцевый струмент весь в порядке, и вы занапрасно лаяться изволите, ваше благородие, потому как жена меня учила: норови в отпуск улепетнуть, Ванюшка, а дороги мне до моего дома один месяц и семь дней с половиной, утром выеду, — вечером буду.
Он кричал очень четко и почти весело. Подойдя к нему, Ослабов увидел мечтательные, немного закрывшиеся глаза и крупные, белые, обнаженные улыбкой зубы. Рука вся тянулась вверх, к козырьку, но всякий раз, не дотянувшись, падала обратно на одеяло. На койке он лежал совершенно прямо, как будто в строю стоял.
Рядом с ним, свиснув головой и засунув угол подушки в рот, диким шепотом вопил немолодой, изрытый оспой, солдат.
— Ему Егория, а мне в морду? Ему награда, а мне зуб вон? Так нешто это разве по-божьему?
Ослабов посмотрел на него.
Мертвая злоба была на его лице, и оттого, что он шептал, а не кричал, было жутко.
Ослабов обвел глазами палату и, прислушавшись к общему гулу, перестал различать отдельные голоса. Злобный шепот старика как будто дал ему ключ ко всему хору больных. Отчаяние в его криках было, тоска и жуткая нечеловеческая сила, похожая на ту, которая ревела и рвалась в озере. И когда вглядывался он в эти шевелящиеся от судорожных движений рыже-серые одеяла, ему казалось, что то же безумие скрыто здесь, что и под шелком озера. И когда ветер отпахивал брезент с двери и гул озера врывался в палатку и смешивался с криками больных, Ослабов еще сильнее, чем над озером, чувствовал, что он иссякает, убывает куда-то безвозвратно, теряет себя. Странный столбняк овладевал им. Не удивился бы он, если бы вдруг сорвались одеяла и безобразные, запятнанные ужасной болезнью тела, корчась от боли и злобы, дыша хулою и зловоньем, набросились бы на него, повалили, смяли, растоптали. И он бы с места не сдвинулся.
— Мама, мама, мама!
— Я ж тебя не убиваю!
— Шанцевый струмент в порядке!
— Ему Егория, а мне в морду!
— Сестрица, дайте напиться!
— Я тебе говорю: не пей! Она тебя отравит.
И еще выкрики, жалобы, стон, вопли, шепот, всхлипыванья, ругательства — чудовищный комок судорожно склубившихся человеческих голосов.
— Пойдемте отсюда, доктор. Здесь нехорошо, — услышал Ослабов единственный ясный в этом хаосе звук.
Перед ним стояла Тося, несколько испуганно на него глядя.
— Да, здесь душно, — с трудом выговорил Ослабов, — пойдемте.
И через несколько шагов — необъятное синее небо, куполом накрывшее равнину и переливающееся, уста в уста, лазурь в лазурь, на половине всего видимого круга, — в бушующее синее озеро. Ветер треплет углы и хвосты юрт, чайки падают и взлетают.
— Пойдемте на берег, на самый берег! — звала Тося, — скоро обед, видите, уже самовары поставлены.
И действительно, у крайней палатки на самом берегу, как два вулкана изрыгали из косых черных труб клубы дыма два огромных самовара. Их благополучный вид раздражал Ослабова. Он быстро пошел к берегу.
— Знаете, — поспевая за ним говорила Тося. — Мы все хотим найти перышко фламинго.
— Почему?
— Фламинго знаете? Розовая птица.
— Знаю.
— Фламинго живут там, на острове, и очень редко прилетают сюда прогуляться по нашему берегу и роняют перья. Кто найдет розовое перышко, тот счастливый. Я одно видела, очень красивое, алое, как коралл. Я очень хочу найти.
— Перышко фламинго? — горько улыбаясь, сказал Ослабов, а в голове у него стоял гул криков сыпнотифозных.
На берегу появлялись все новые и новые фигуры. Два поваренка притащили огромный дымящийся котел, третий — два длинных белых полупудовых хлеба под мышками. Все стремилось к палатке, где была столовая. И вот, гарцуя и позируя и махая нагайкой, промчался на белом коне Батуров. Его громкий смех покрыл все голоса. Он ловко спрыгнул с коня и бросил поводья Юзьке, ловко их подхватившему.
— Обедать, господа, обедать! — приглашал Батуров. — Жрать хочется!
VIIIВШИВОГО МОРУ!
В извилистых переулках среди серо-розовых глинобитных стен поднималось такое же, как и все, сооружение, несколько выше других. Как и все, оно казалось выросшим из той же земли, на которой стояло. С закругленными углами, без острых линий, слепленное из комков глины, выжженное солнцем, обветренное ветром, оно снаружи было диким, темным и нелепым. Грубо сколоченная калитка болталась на тяжелых, ручной работы, петлях. Балки балкона торчали из стены. Но первобытным уютом веяло от этого строения, теплом древнего жилья.
— Вот и ханский дворец! — кривляясь, сказал Юзька, подводя Ослабова к этому зданию.
— Дворец? — переспросил Ослабов, вглядываясь.
— Да, лучший дом во всем селении. Здесь вам приготовлена комната, рядом с общежитием.
— А хан?
— Он тут же, в чуланчике, а вы будете в его зале. Только он, проклятый, все ковры убрал. Впрочем, кое-что и нам попало. А с коврами бы недурно. А внизу — гарем, — прибавил Юзька, корча поганую рожу, — советую понаблюдать. Ведь персиянки одеваются, как балерины. Только не понимаю, почему хан и старух держит.
Ослабов покраснел. Юзька самодовольно ухмыльнулся своей осведомленности.
— Пожалуйте, — сказал он.
Вошли в калитку и поднялись во второй этаж по высеченным ступеням. С балкона без перил открывался вид на крыши села, равнину и озеро, все низкое и плоское, приникающее к земле. На балкон выходили окна двух зал. В большом — стояли неряшливые койки. Войдя в меньший, Ослабов замер в неожиданном очаровании.
Это была продолговатая, совсем белая комната в два света. Окна с ореховыми рамами начинались прямо с пола, по два в двух противоположных стенах. Верхние, полукруглые части их были из цветных стеклышек. И столько детской, весенней радости было в игре этих радужных стекол, что Ослабов подумал вслух с удовольствием: