Избранные произведения в двух томах. Том второй — страница 67 из 86

IV

Как зерно на солнце, рвалась из него коренная его здоровая сила. Следующий период его жизни характеризуется героическими попытками выйти из заколдованного круга мистического индивидуализма на широкую дорогу большого, общественно нужного писателя. Он дал только забыться себе в снежных вихрях метели. Пронеслась “Снежная Маска”, и тотчас же в посвистах вьюги он услыхал стоны “Куликова Поля”. Он только притворился поэтом вальсирующей интеллигенции. Быть может, на минуту поверил своему притворству. В его столе, на котором он вдохновенно набрасывал симфонию “Снежной Маски”, тотчас изданной “Орами” Вяч. Иванова с рисунком Бакста, таились уже другие строки. “Снежная Маска” мгновенно выросла в “Землю в снегу”. В своем же заколдованном кругу умел он видеть тогда же “гроба, наполненные гнилью”, “довольных сытое обличье” и клялся в эти же годы: “Нет, не забуду никогда”. Но окружающая его среда, но темное безвременье реакции не давали этому его голосу силы, загоняя его вглубь, зажигая тот внутренний пожар, в котором он и испепелился под надетой в последние годы маской немоты.

Этой внутренней силой питались в последующие годы все его взрывы и вылеты за предназначенный предел. Их было много. В лирике эти взрывы отразились приливами гейневской иронии и злобы. Главной музой Блока было к 1908 году то, что нельзя было про него сказать: “Был он только литератор модный, только слов кощунственных творец”. Она продиктовала ему гневные строки про свою “малую” судьбу — лирика интеллигенции, каким его посейчас делают: “Молчите, проклятые книги, я вас не писал никогда”. Все шире открывались глаза Блока на болото “башни” и весь мистический круг. Никто злее не говорил о литературных друзьях, чем он: “Друг другу мы тайно враждебны, завистливы, глухи, чужды”. “Когда напивались, то в дружбе клялись. Болтали цинично и пряно”. Еще злее говорит он о мещанском обществе. Ни одна статья из бесчисленных, появившихся после смерти Блока, не говорит о нем как о сатирике. А сатира — основной тон всех лет его немоты и отчаяния. “Я задохнулся”, — говорил он матери еще тогда. “Вот моя клетка”, — говорил он позже. “Песни вам нравятся! Я же, измученный, нового жду и скучаю опять”. Он ненавидел тех (и за то), кому его песни нравились. Бунт против эстетов был первым его бунтом.

Оставленные Блоком книги его стихов — только знаки его мучений над основными вопросами его большой литературной деятельности, которую он всячески старался выявить. Потому они и дороги, как раны распятого. Но ни его отчаяние, ни его “мировые запои”, ни его порывания к юному идеалу Прекрасной Дамы, ни арфы, ни скрипки его “Страшного Мира” не будут понятны, если не изучить большого русла, по которому он хотел идти — и не мог. Смерчи в пустыне ложатся наносами. По их направлению можно узнать силу и путь бурь. Такими упавшими смерчами после Блока остались: 1) его статьи, 2) его театр, 3) опыты его прозы, (если они сохранились), 4) его поэма.

Я не могу усвоить данных памяти, что этот период тянулся целых 8 лет — с 8-го по 16-й, когда я уехал на Кавказ: настолько цельным и неизменным стоит передо мной Блок этих годов. Я помню его в разных позах и жестах, но кажется, что это прошел год, а не восемь. Мы оба стали уже литераторами, и беседы у нас были литературными, на текущие темы, причем каждой текущей теме Блок давал отпор. Он ненавидел всякие литературные комбинации, кружки, течения, моды и от всего этого иронически отделывался уничтожающими фразами. Периодически вспыхивали у него ссоры и дружбы с Вячеславом, Чулковым, Белым, Мережковским: он никогда не лицемерил в литературных отношениях и мнения свои говорил резко и прямо. На редакционных собраниях в “Шиповнике” помню его немого среди болтунов, ушедшего в себя… у себя, среди друзей, когда иногда вдруг вспыхивало что-то прежнее, молодое… Но, в общем, на литературной улице он стоял памятником. Хорошие, живые минуты бывали дома у него, вдвоем, когда он читал новые стихи с четвертушек, резко исписанных, с нажимом, показывал корректуры, свои и чужие новые книги. Он был отличный библиограф, у него был полный список стихов со всеми пометками: когда написано, где напечатано. Не терпел растрепанных листов. Нарезанная бумага лежала ровно в столе, и аккуратно все складывалось в черные клеенчатые покрышки от тетрадей. Еще хороши бывали случайные встречи — над Невой или в книжной лавке Митюрникова. Иногда опять мы долго шли вместе, в беседе, и каменная маска с него спадала. Волосы носил он короче и только любил маленький локон из-под шапки.

Критика установит, какой из указанных выше порывов был для Блока важнее, в какой они между собой зависимости и хронологии. Я беру их глыбами как выявления одной и той же силы, таившейся в нем.

Первым по времени его порывом были его статьи в “Золотом руне”. Публицист в нем жил крепко. Студенческой его работой было исследование о Болотове. Страницы “Золотого руна” были первые, на которых он мог продумать свои мысли. Он не смутился тем, что его голос прозвучал из цитадели купеческого эстетизма. Начал он свою работу в “Золотом руне” с теоретической статьи “Краски и слова”, в которой цитировал мои стихи. Помню, с лукавой и доброй улыбкой показал он мне этот номер. Но не об эстетике хотел он говорить. Он обложился зелеными книжками “Знания”, презираемого у эстетов, внимательно перечел всю беллетристику реалистов и дал ряд очерков о Горьком и других. Это был первый шаг на волю из узкого круга эстетизма, который его душил. Внутри круга статьи были встречены с враждебным недоумением. Вне круга они не получили эхо, потому что “Золотое руно” не доходило до широкого читателя. Круг был настолько узок, что, помню, когда я мог поехать к Льву Толстому, мне вбивалось в голову, что это неприлично. Печататься можно было только в “Орах”, “Грифе”, “Скорпионе”. С трудом принимался “Шиповник”. И вот в этом воздухе прозвучал вдруг отчетливый, всем наперекор, голос Блока о реалистической литературе. Этот голос заглох, и статьи сыграли роль только для Блока, как проверка самого себя.

Опять его энергия ушла вглубь. Стала нарастать тема “Руси”, которая впоследствии дошла до “Скифов”. Своеобразное народничество Блока вскоре выразилось в его переписке с Клюевым. Мессианство России, высокая предназначенность ее народа и жажда найти и утвердить свою личную близость с народной стихией — вот дорога, на которую выходил Блок.

Мы часто говорили с ним об Александре Добролюбове, “ушедшем в народ”. Он любил Ивана Коневского. И при редких приходах в город Леонида Семенова, тоже ушедшего в деревню, он всегда с ним виделся. Его взволновал Пимен Карпов. В Клюева он крепко поверил. Благодаря тому что Клюев целиком использовал Блока в ранних своих стихах, он казался Блоку родным. Блока не могло не радовать, что его слово пустило корни в народ, воплощением которого казался и показывал себя Клюев. В этих настроениях подошел Блок к первому своему опыту большого театра — “Песне Судьбы”.

Все, о чем я сейчас пишу, — и статьи, и пьесы, и поэма — давались Блоку с большим трудом. Работать он умел и любил. Знал высшее счастье свободного и совершенного творчества. “Снежную Маску”, “Двенадцать” и многие циклы писал он чуть не в одну ночь. Но на пьесы и поэму он тратил огромные силы.

Но не было и не могло быть тогда театра, который дал бы ему возможность развиться в драматурга. “Песню Судьбы” Блок непременно хотел ставить в Художественном. В результате долгих переговоров постановка все-таки не состоялась. (То же повторилось через несколько лет с “Розой и Крестом”.) Эта неудача была тяжелым ударом для Блока. Неудача на премьере не испугала бы его. Но невозможность постановки подрывала его драматургию. Круг был заколдован. Опять разбивалось на мучительные строфы взлелеянное им сокровище, и большие замыслы дробились на лирические циклы.

Театральные критики могут сколько угодно рассуждать о несовершенстве пьес Блока. Но то, что он видел на сцене только “Балаганчик” и, кажется, “Незнакомку”, лежит сеймом позора на его эпохе, на ее культуре. Блок мог создать театр. Помню, с какой любовью перевел он “Действо о Теофиле” для “Старинного театра”, как волновала его атмосфера театра. Романтическая лирика неминуемо разрешается театром. Из противоречия между вечным идеалом и остро наблюдаемой реальностью родится ирония (путь Гейне, которого любил и переводил Блок, и его личный путь), которая может вырасти в сатиру. Театр был самым естественным выходом для Блока на широкий путь. И он оказался за семью заставами. Среда, эпоха, с одной стороны, не давала Блоку довести свою драматургию до наглядного совершенства, с другой стороны, омещанила весь театральный аппарат до того, что в нем не нашлось подмостков для опытов Блока в театре. Вспоминая все перипетии театральной работы Блока, я думаю, что самым тяжелым в его литературной, в общем победительной, жизни были его неудачи в театре.

Но большая сила, не вмещавшаяся в лирику, рвалась наружу. Оставался только эпос. Я отчетливо помню, что был момент, когда Блок пробовал писать рассказы. Мне он говорил об этом с какой-то недоуменно-покаянной улыбкой, но текста не показывал. Как будто он показывал их Леониду Андрееву, с которым одно время был в дружбе. Может быть, видел их З. Н. Гржебин (“Шиповник”). Не знаю, сохранились ли они. Но во всяком случае — они были бы любопытнейшим и ценнейшим документом его усилий разорвать кольцо лирики. Так или иначе и эта попытка не удалась.

Следующим опытом было “Возмездие”.

С похорон отца в Варшаве Блок вернулся сосредоточенным и встревоженным. “Весь мир казался мне Варшавой”. В стихах, посвященных сестре (“Ямбы”), раскрылись все раны, нанесенные поэтическому сознанию Блока еще в юности, на берегах Невки, социальными контрастами. Незнакомка закуталась в меха и ушла. Язвы мира предстали опустошенной душе поэта. Он задумывает своих “Ругон-Маккаров”. Паутина символики истлела под упрекающим взором парижских нищих. Взор поэта ослеп к вечносущему или, вернее, стал искать его на земле, в реальности. Этот кризис символической техники у Блока был выражением общего кризиса, в который вступил символизм. Блок начал “Возмездие” аналитически, прощупывая предметы мира насквозь, замечая все, вплоть до спичечной коробки в кабинете, из которого в гробу унесли отца.