Бывает, мы творим безумства.
Однажды мы отправились к матери Андре.
У Святоши уже довольно давно вертелся в голове этот замысел. Он появился еще в тот день, когда мы стали свидетелями минета в машине, и потом укрепился в связи с рядом событий. Думаю, он хотел каким-то образом спасти Андре. А единственный известный ему способ заключался в том, чтобы уговорить ее побеседовать со священником.
Это была нелепая мысль, но потом произошла история со стрижками, и пришла та записка от моей девушки, и началась всеобщая мода на худобу. Как я ни старался, у меня не получалось спокойно к этому относиться, а ведь наш образ мыслей велит любое происшествие принимать всерьез, так, как будто речь идет о спасении или погибели, — рассматривать все крупным планом. Нам даже в голову не приходит, что все может быть гораздо проще, что обычные раны можно лечить естественными средствами — например, разозлиться, наделать каких-нибудь гадостей. Краткие пути нам неведомы.
Поэтому в какой-то момент мне показалось, что пойти к матери Андре — вполне разумное решение. У нас детские представления обо всем: если ребенок плохо себя ведет, значит, нужно пожаловаться на него его матери.
В общем, я дал знать Святоше, что согласен. И мы пошли. Нам не дано почувствовать комичность ситуации. Избранные никогда этого не умели.
Мать Андре — женщина потрясающая, но ее красота нам неприятна, она нам не по душе. Она сидела на огромном диване, в их богатом доме.
Мы и раньше видели ее издалека, ослепительную, во всем блеске элегантности, в больших солнцезащитных очках. Она носила сумочки из дорогих бутиков, повесив их на согнутую в локте руку, как француженки в кино: они поднимают кисть вверх и замирают так, раскрыв ладонь и будто ожидая, что кто-то положит туда какой-нибудь хрупкий предмет или, может, фрукт.
Она смотрела на нас с дивана; до сих пор не могу забыть, как уважительно она сначала с нами обращалась, несмотря на то что знала, кто мы, и все, должно быть, казалось ей каким-то нереальным. Однако, как я уже говорил, жизнь уже давно сломала ее, и вероятно, она уже не боялась, что вторжение абсурда нарушит геометрию здравого смысла. Глаза у нее были несколько навыкате — возможно, из-за лекарств, — словно она делала усилие, чтобы они не закрывались. Мы пришли к ней, чтобы сообщить, что ее дочь — пропащая.
Однако у Святоши красивый голос, как у проповедника. Поэтому, сколь бы безумным ни было содержание его речи, он произнес ее так, что она прозвучала четко, ничуть не смешно и, пожалуй, даже весьма достойно. А чистосердечие его потрясало.
Женщина слушала. Она брала одну за другой сигареты с золотистым фильтром, докуривая их лишь до середины. Трудно было понять, о чем она думает, потому что на ее лице не проявлялось ничего, кроме старания не закрывать глаза. Время от времени она клала ногу на ногу — так изящно, словно это не ноги, а драгоценное украшение.
Святоше удалось высказать ей все, не называя имен, даже имя Андре он ни разу не произнес: все время говорил «ваша дочь». В таком ключе он изложил ей все, что мы знали, и спросил, действительно ли она хочет такой жизни для своей дочери — чтобы та погрязла в грехе, несмотря на свои таланты и достойные восхищения качества, — лишь потому, что ей никто не сумел вовремя указать тернистый путь невинности. Ибо, в таком случае, мы не в силах этого понять и именно с этой целью явились к ней: рассказать обо всем.
Мы, двое мальчишек, покончив с домашним заданием, сели в автобус и приехали в этот красивый дом с намерением объяснить взрослому человеку, что его образ жизни и родительское поведение ведет к гибели девушку, которую мы едва знаем и которая пропадет, увлекая за собой слабые души, встреченные ею на пути.
Ей следовало прогнать нас. Нам бы было приятно. Мы стали бы мучениками.
Вместо этого она задала нам вопрос:
— Что, по-вашему, я должна делать?
Меня это потрясло. А Святошу — нет: он был занят своими мыслями.
— Велите ей пойти в церковь, — ответил он. И добавил: — Она должна исповедаться.
Он был так пугающе убежден в своей правоте, что я тоже не сомневался: в тот момент он нашел самые правильные слова.
Безумие святых.
Потом он рассказал ей о нас, без малейшего высокомерия, убежденный в том, что, причиняя ей боль, действует во благо. Он хотел, чтоб она знала, почему мы верим и во что. Он хотел поведать ей о том, что нам известен иной способ существовать в этом мире, и мы верим: именно он ведет прямо к истине, он и есть сама жизнь. Святоша заявил, что у человека, лишенного бездонных небес, остается только земля, а этого мало. Он сказал: каждый человек в душе надеется обрести более высокий и благородный смысл существования, и нас учили, что эта надежда, озаренная светом откровения, превращается в уверенность и становится повседневной целью в сумерках жизни.
— Мы работаем, чтобы на земле установилось Царство Божье, — произнес он, — и это не тайная миссия, а кропотливый труд ради обретения Земли обетованной, бескомпромиссное служение нашей мечте, вечное удовлетворение всех наших желаний. Поэтому никакое чудо не должно пропасть напрасно: ведь оно — камень для строительства Царства Божьего, понимаете?
Он имел в виду, что Андре — это чудо.
— Краеугольный камень, — добавил он.
После чего Святоша умолк.
Женщина слушала его, не меняя позы и выражения лица, лишь иногда быстро взглядывая на меня, но только из вежливости, а не потому, что ждала, когда я выскажу свое мнение. Если речь Святоши и вызвала у нее какие-то мысли, ей хорошо удавалось их скрывать. Казалось, ее нисколько не волнует тот факт, что ее открыто унижают, и не кто-нибудь, а какой-то мальчишка: она позволила ему подробно изложить его соображения касательно их ничтожества — ее самой и ее дочери. И не выказала ни возмущения, ни досады. Когда она заговорила, в голосе ее звучала лишь вежливость — и больше ничего.
— Ты сказал, что она должна пойти на исповедь, — произнесла она.
Она как будто остановилась на том фрагменте его речи. Видимо, этот тезис вызывал ее любопытство.
— Да, — ответил Святоша.
— А зачем ей это?
— Чтобы примириться с собственной душой. И с Богом.
— Люди для этого ходят на исповедь?
— Чтобы смыть с себя грехи и обрести мир.
Она кивнула, словно в знак того, что ей это понятно.
Потом встала.
Вероятно, существовал какой-то способ прекратить этот разговор: проще всего было поблагодарить нас, закрыть за нами дверь и обо всем забыть. И посмеяться. Но у этой женщины имелось в запасе много времени, и, видимо, много времени прошло с тех пор, как она перестала проявлять снисходительность. Поэтому она молча постояла, словно собираясь распрощаться с нами, но потом снова села, приняв ту же позу, что и раньше, однако взгляд ее изменился: в нем сквозила твердость, которую она прежде скрывала; она сказала, что помнит, как в последний раз исповедовалась. Церковь была очень красивая, из светлого камня, ее симметрия и прекрасные пропорции действовали умиротворяюще. У нее само собой возникло желание найти исповедника, хоть она и не имела привычки к исполнению этого таинства и не верила в него, как и во все прочие. Но ей показалось, что так будет правильно — это станет естественным продолжением необычайной простоты этого тихого храма.
— Я увидела перед собой монаха, — промолвила она.
Белое одеяние, широкие рукава, тонкие запястья, бледные руки. Исповедальни там не было: монах сидел, она села напротив него, ей стало неловко за свое слишком короткое платье, но при первых же словах монаха она забыла об этом. Он спросил ее, что тяготит ее душу. Она ответила не задумываясь: призналась, что не испытывает благодарности к жизни, а это — величайший грех.
— Я была спокойна, — сказала она, — но голос мой словно не желал знать о моем спокойствии, он будто жил своей жизнью, будто видел пропасть, которой я сама не видела, — а потому мой голос дрожал. Я заявила монаху, что это — самый первый грех и самый последний. В моей жизни все — чудо, но я не умею быть благодарной и стыжусь своего счастья. «А если даже это и не счастье, — пояснила я ему, — то уж, во всяком случае, радость или удача: мало кого судьба одаривает так щедро, как меня; однако мне не удается обрести душевный покой».
Монах ничего не ответил, потом спросил, молится ли она. Он был моложе ее: гладко выбритый череп, легкий иностранный акцент.
— «Нет, я не молюсь, — призналась я. — И не хожу в церковь. Я хочу рассказать вам о своей жизни». И я рассказала, так, кое-что. «Но не в этом я раскаиваюсь, — пояснила я. — Я хочу покаяться в том, что чувствую себя несчастной». Это было нелепо, но я плакала. Тогда монах наклонился ко мне и сказал, что я не должна бояться. Серьезно, не поучая — ничего такого. Но у него был особенный голос. Он сказал, что я не должна бояться, и потом много чего еще говорил — но я не помню: я помню только голос. И его жест в конце нашей беседы. Он поднес обе руки к моему лицу, потом дотронулся до моего лба и осенил меня крестным знамением. Едва ощутимо.
На протяжении всего этого повествования мать Андре сидела уставившись в пол. Подыскивала слова. А потом захотела увидеть наши лица — когда будет рассказывать остальную часть истории.
— На следующий день я к нему вернулась. Никакой исповеди, только долгая прогулка. Я приходила туда снова и снова. Уже не могла без него обойтись. Потом он сам стал просить меня приходить. Все развивалось очень медленно. Но с каждым разом что-то менялось. Впервые мы поцеловались, потому что я этого пожелала. Потом он всегда сам целовал меня. Я могла остановиться в любой момент, я не слишком сильно его любила и могла остановиться. Но я осталась с ним до конца, потому что это было так необычно — наблюдать его грехопадение. Мне хотелось узнать, до какого предела способны дойти в любви служители Бога. И я его не спасла. Я так и не нашла веской причины, чтобы спасти его от меня. Восемь лет назад он покончил с собой. Он оставил мне записку. Помню только, что в ней он говорил о том, как тяжко нести крест, но в непонятных выражениях.