Избранные произведения в одном томе — страница 286 из 477

— Я говорю не об этом. Разумеется, и тогда были дурные люди. Тщеславные. Нечестные. Но не было групп, подвергавших сомнению самые принципы своего общества. Как они могли бы это сделать? У них не было примеров. Не с чем было сравнивать. — Он мягко упрекнул Дэна: — Нельзя мыслить о них современными понятиями, мистер Мартин. Мы ничего не сможем понять.

Затем Дэн посетовал на множественность, на обуянность числом и снова попал в переделку за то, что впадает в отвратительную ересь антиисторизма.

— Это — люди у истоков нашего времени. Жизнь ненадёжна, все её процессы загадочны. Очень медленно и постепенно они начинают видеть, что на каких-то крохотных участках ею можно управлять, обрести над ней контроль. Они совершают ошибки. Но они всё-таки начинают понимать, что контроль — это знание, а самое главное орудие знания — символ, позволяющий представить то, чего нет перед глазами. Они — словно дети; наверное, они слишком уж гордятся обретёнными крохами контроля. Но разве можно смеяться над ребёнком за то, что он хочет учиться?

— Но ведь именно этого, как мне кажется, здесь и не хватает. Детскости. Простоты, подобной простоте искусства минойской и этрусской цивилизаций.

— Простите, но ваш вопрос — свидетельство вашего невежества. В древних культурах, таких как египетская или минойская, не было искусства. Осознанного искусства для них не существовало. Существовала лишь жажда контроля. И они хотели бы, чтобы мы о них судили именно так — по тому, как хорошо они управляли жизнью, как осуществляли над ней контроль. А не по тому, какими красивыми они предстают перед нами, людьми нового времени. — Он развёл руками. — А почему же те, другие цивилизации существовали так недолго?

— Ну, может быть, дело просто в том, что… мне их… методы контроля представляются более привлекательными.

Профессор покачал головой:

— Нет, мистер Мартин. Более невежественными. Более примитивными, если хотите. И мне кажется, они нравятся вам потому, что вы — человек излишне цивилизованный. — Он поднял руку, не дав Дэну ответить. — Знаю, знаю. Всё это здесь кажется таким холодным… официальным, таким царственным. Вам хочется, чтобы здесь было больше фольклора, искусства простых людей. Я тоже иногда тоскую по музыке Kaffeehaus'a[867] моей юности. Но нельзя же валить вину за это на фараонов. Вините время. Время — источник всех человеческих иллюзий.

— На которые мы безнадёжно обречены?

— Телесно. Но, я думаю, мы можем воспользоваться воображением. На днях вы с явным сочувствием слушали мой рассказ о наших друзьях-феллахах, которых эксплуатируют живущие вдали от села землевладельцы. Да? — Дэн кивнул, улыбаясь. — В исторической науке мы все — живущие вдали землевладельцы. Мы думаем: ах, глупые люди, если бы только они знали то, что знаю я! Если бы только они трудились поусерднее, чтобы было мне приятно, мне по вкусу. Не правда ли? — Дэн опять улыбнулся: пришлось признать, что это — правда. — Ну а тогда кто же создал все эти прекрасные скульптуры и картины, которые вы видите каждый день?

— Вот именно! Я полагаю, в памяти поколений остались не те имена.

Старик улыбнулся:

— В вас говорит голос нашей эпохи. Не голос прошлого.

— Голос моего «ка», — тихо сказал Дэн.

— Это естественно. Вы же писатель. Начиная с греков все художники всегда хотели, чтобы их помнили по именам, точно так, как древние фараоны. Вполне возможно, только они и есть настоящие фараоны, оставшиеся в памяти мира. Так что, думаю, вы отомщены.

Заговорили о другом. Но Дэну открылась ещё одна сторона колдовских чар Египта: всё художественное творчество в целом виделось теперь в его свете; возможно, влияние это росло по мере того, как убывала вера в жизнь после смерти, и люди всё больше обращались к искусству, ища в нём убежища… это было нечто совершенно противоположное покорности феллахов, ожиданию поезда, который никогда не придёт: отчаянное стремление укрыться под надгробным камнем, мумифицироваться, окружить себя личными достижениями… патологическая жажда окуклиться, свить вокруг себя кокон ещё до того, как полностью созреет личинка, вопреки доводам разума, который подсказывает — нет и не будет мира, куда будущее имаго[868], твоё освобождённое «ка», сможет когда-нибудь вылупиться. А сам Дэн? Так уж ли он отличается от неизвестного каменщика, создававшего голову Рамсеса Второго? Он мог бы возразить, что он исследует, даже развенчивает, в гораздо большей степени, чем прославляет. Но привлечение всеобщего внимания — это уже прославление; а когда сильнейшим побуждением для привлечения внимания становится вовсе не объект, не Китченер, а стремление показать себя, утвердить собственную репутацию, элемент паразитизма здесь совершенно очевиден. На миг, в душе высмеивая себя, Дэн задумался, а не стать ли первым в мире сценаристом, требующим не признания, а забвения?

Всё вместе это каким-то парадоксальным образом утвердило его в намерении взяться за новый жанр, начать новую жизнь, как только со сценарием о Китченере будет покончено; парадокс заключался в том, что буквально каждый день в голове его рождались новые идеи для сценария: наконец-то сценарий забродил, начал расти, подниматься как на дрожжах. Возможно, разгадка крылась в предположении герра профессора, что если и остались на земле настоящие фараоны, то это именно художники; что ж, пусть они и станут своими собственными каменщиками-прославителями, пусть возвращаются к самим себе, перестанут заниматься чужими гробницами и памятниками. Он чувствовал, как в нём зреет непреодолимое желание освободиться от балласта, опроститься, — так болезненно растолстевший обжора мечтает о диете на «ферме здоровья». Даже и в этом было нечто парадоксальное: в то самое время, как он увидел в искусстве всего лишь современный вариант суеверного создания самим себе памятников, абсурдно вычурных и бесполезных, неспособных застраховать кого-либо от неизвестности, это новое видение принесло ему чувство освобождения… впрочем, скорее всего это было попыткой укрыться в собственном англичанстве, в убеждении, что глупо принимать что-либо в жизни слишком уж всерьёз (например, Лукача и теоретиков абсолютной сознательности и ответственности писателя). К тому же ведь это всё — дело случая, так как, по сути, роль авторского умения здесь гораздо меньше, чем общество готово признать. Не видеть этого — значит сравняться в наивности с молодым американцем — Митчеллом Хупером: он ведь тоже кое-чему мог научить.

Только одно лучше всего: пассивное третье лицо.


День за днём пустыня подбиралась всё ближе, и вот они уже у Тропика Рака. Даже фотографы-любители успели пресытиться, и всё чаще живописные берега и плывущие мимо фелюги оставались незапечатленными.

Посетили Эсну — грязный городишко, посреди которого в огромном карьере стоял храм. Толпы нищих осаждали туристов по пути в храм и обратно. Особенно настойчивым был человек с двумя тростниковыми корзинами у пояса; кто-то из французов дал ему бакшиш, который он так выпрашивал; немедленно из большой корзины была извлечена змея, из той, что поменьше, — огромный скорпион, араб держал его за остроконечное жало, скорпион шевелил лапами в воздухе. Туристы снова взялись за фотоаппараты, образовался круг. Кто-то из приятелей укротителя загородил его от бесчисленных объективов, требуя ещё денег. Живописные сцены не снимают даром. Без всякого повода, вдруг, начал разгораться скандал: приятель укротителя оттолкнул кого-то из снимавших, раздался крик, и он, в свою очередь, был сбит с ног ответным толчком. Снимавшим был итальянский дружок Королевы на барке. Его успокоили, но араб продолжал выкрикивать ему вслед оскорбления.

На заднем плане, у кофейни, сидели в ряд старики, двое курили наргиле; все они невозмутимо наблюдали за происходящим. Дэн и Джейн стояли чуть в стороне вместе с журналистом Алэном. Его друг-фотограф — непредвзятый взгляд — был занят: он снимал снимавших, забыв обо всём, кроме ракурсов и скорости съёмки. Алэн сказал что-то Джейн по-французски, она перевела это Дэну: «Чем бы педрило ни тешился…» И в самом деле, в этом инциденте виделось тройное святотатство: против природы, против человека, против них самих… человек — обезьяноподобное, коллективное путешествие — сплошная клоунада, а их побуждения — ложны…

В тот же день, попозже, они встали на стоянку в Эдфу — осмотреть птолемический[869] храм крылатого бога Гора с его поразительными гранитными соколами. А живые пустельги вились и прыгали меж ассирийского вида колоннами, и всё это место в вечернем свете дышало безмятежным покоем. Но в массивных крепостных стенах храма, казалось, жила мрачная печаль, атмосфера герметически закрытого жреческого культа, отгородившегося от реальности внешнего мира; стены эти были столь же чуждыми и столь же непроницаемыми, как белые борта их корабля для крестьян, мимо которых они каждый день проплывали.

В этот вечер, после обеда, пассажирам были обещаны кабаре и танцы, и Джейн с Дэном, явившись в ресторан слегка принаряженными — Дэн в костюме и при галстуке, а Джейн в том чёрном платье, которое обновила на вечере у Ассада, — обнаружили, что их уступка принятым нормам не выдерживает сравнения: другие пассажиры сочли, что им предстоит весёлый бал-маскарад. Некоторые восточноевропейцы явились в довольно нелепых крестьянских костюмах, среди французов оказалось несколько корсаров и тореро, и всё в таком роде. Единственный по-настоящему интересный костюм был у ночного утешителя Королевы на барке, явно припасённый специально для нынешнего вечера. Юноша был наряжен Тутанхамоном, грудь его была обнажена и увешана массивными украшениями из поддельных драгоценных камней. Лицо он накрасил весьма тщательно и обильно, отчего стал пугающе похож на гермафродита. На Королеве был красновато-коричневый пиджак и широкий чёрный галстук, повязанный пышным бантом: позже стало известно, что он изображал Бодлера. Юноша почти ничего не ел, лишь порхал среди французов от стола к столу, демонстрируя голый торс и драгоценности, становясь то в одну, то в другую позу и совершенно не замечая, как он нелеп.