Даже Хуперы не устояли перед общим безумием. Марсия надела длинное платье, а короткую демократическую причёску прикрыла картонной золотой короной. Она была не вполне уверена, кого, собственно, изображает, просто корабельный эконом выдал ей корону. Митч явился в широкополой ковбойской шляпе — по праву гражданства, а вовсе не потому, что имеет какое-то отношение к Техасу, пояснил он. Их явно встревожила ординарность нарядов Дэна и Джейн: у эконома полный шкаф шляп и костюмов, наверняка осталось что-нибудь и для них…
Некоторое время спустя Хуперы сняли свои головные уборы, и их столик превратился в мощный бастион англосаксонского противостояния идиотизму происходящего. Дэн поймал устремлённый на него взгляд Джейн.
— Все наверняка считают нас ужасными снобами.
— Кто-то же должен показать, что не одобряет проявлений такого безудержно-буржуазного нарциссизма. Жаль, я не явился в костюме сотрудника КГБ.
Джейн улыбнулась, но чуть дольше задержала на нём взгляд, прежде чем отвела глаза. Ему пока ещё не позволялось, или — не совсем позволялось, шутить на такие темы.
Дэн сказал:
— Ты немного загорела.
— Похоже на то. У меня щёки горят.
— Стала похожа на цыганку. Тебе идёт.
— Ничего. Дома опять побледнею.
Он улыбнулся ей в ответ, но в тоне её прозвучали неприятно-практичные ноты. Она смотрела мимо него, на оживлённую публику за другими столами. Даже восточноевропейцы, казалось, несколько утратили обычную скованность. Теперь Дэн и Джейн ждали, пока подадут второе, сидели молча, словно муж и жена, давно привыкшие друг к другу, старше всех здесь присутствующих. Она и правда загорела, и правда выглядела значительно моложе. Да ещё это платье… когда они только направлялись к столу, Дэн заметил типично французский жест Алэна Мэйнара, выражавшего своё восхищение.
В верхний салон они поднялись почти последними. За столиками было столько народу, что казалось, яблоку негде упасть. Салон был украшен гирляндами, а из членов команды собрали небольшой самодеятельный оркестр. Среди музыкантов они заметили тихоголосого официанта-нубийца, обслуживавшего их столик: сейчас, в национальной одежде, он склонялся над двумя барабанами. В оркестре были ещё один ударник, человек с тамбурином, и ещё один — с ребеком[870]; кроме того, там были микрофон и динамик; грохот стоял невообразимый. Дэн и Джейн подождали с минуту у стеклянных дверей, наблюдая, потом решили — нет. Зашли в бар, взяли по бокалу бренди и прошли в конец палубы, к другому — небольшому — салону, двери которого выходили в солярий. Они ожидали, что там не будет ни души, но неожиданно обнаружили там старого профессора.
Они заметили, что он не выходил к обеду. Иногда он пропускал очередную трапезу, а может быть, ел один, у себя в каюте. Сейчас он сидел в углу салона, на столике перед ним стоял стакан и бутылка минеральной воды; старик читал книгу. Однако, когда они вошли, он поднял глаза и чуть наклонил голову в знак приветствия.
Дэн сказал:
— Шум для нас, пожалуй, слишком велик.
— Сочувствую. Моя каюта — прямо под оркестром. Так что я сегодня бездомный.
И он рассказал, что судовая компания разрешила ему занять каюту подальше от машинного отделения — сон у него очень чуткий; зато в такие вот праздничные вечера за покой в будни приходится расплачиваться. Дэн спросил, не позволит ли профессор угостить его бренди. Старик отказался — у него небольшой приступ несварения. Но, пожалуйста, он будет рад, если они посидят с ним, он читает, просто чтобы убить время. Книгу ему одолжил кто-то из его подопечных. Они видели — книга на немецком, а профессор сказал, что это — краткий перечень достижений ГДР в области экономики с момента раздела страны. Он некоторое время рассматривал обложку, затем улыбнулся своей чуть двусмысленной улыбкой:
— Не совсем лёгкое чтение.
— Вы часто ездите на родину?
Он покачал головой:
— У меня там сестра. И сын с внуками. Это всё, что теперь тянет меня домой.
— Вы, должно быть, находите там множество перемен?
— Сами на них напросились. — Он помолчал. — Особенно моё поколение. Полагаю, нам нечего жаловаться.
Джейн спросила, чем занимается его сын, оставшийся в ГДР.
— Он — врач. Как мать и дед.
— Вы должны им гордиться.
— Да, он ведь хирург. Глазной. Говорят, очень хороший.
Но им послышалась в его голосе чуть заметная нотка отцовского разочарования: веление судьбы было принято, но без особой радости.
Джейн осторожно спросила:
— Вы жалеете, что он так далеко живёт?
Старик пожал плечами:
— У него там работа, друзья… а у меня здесь по меньшей мере мои воспоминания. — Он скупо улыбнулся Джейн. — Которые вы на днях несколько разворошили, мадам.
— Как это?
— Вы сочтёте меня излишне сентиментальным.
— Ну пожалуйста.
Он помешкал.
— У бедных пациентов моей жены очень часто не было денег, чтобы заплатить ей. Они тогда приносили маленькие подарки. Иногда — нитки бус вроде тех, что вы купили у мистера Абдуллама. Как археолог, я говорил ей, что они никакой ценности не имеют. Но она отвечала… То, что вы произнесли тогда в лавке, мадам. И ещё что-то было — в том, как вы касались бус. В вашем голосе… — Он сдержанно улыбнулся Дэну. — Я расчувствовался. Извините меня.
Дэн дал понять, что извиняться не за что. Джейн внимательно рассматривала собственные колени. Все трое молчали. Потом она подняла глаза:
— Знаете, я завидую вашей жене, профессор. Она смогла многое сделать, а не просто сочувствовать.
— Сочувствовать — это тоже много. Многие и на это не способны. Увы.
— Она умерла здесь, в Египте?
— В Германии. В Лейпциге. После войны.
— Вы там войну провели?
Старый профессор покачал головой, и тон его стал более мрачным:
— В Палестине. В британском лагере для интернированных.
И так, постепенно, отвечая на их вопросы и явно почувствовав их искренний интерес, он стал более подробно рассказывать о своём прошлом — совершенно бесстрастно, словно это был не он сам, а некая историческая достопримечательность, почти так же, как в Фивах он рассказывал им историю царицы Хатшепсут.
Он никогда не был фашистом, но заслуги в этом не видит. В тридцатые годы он слишком часто жил вдали от Германии. Его совсем не привлекали их демагогические лозунги, массовые митинги, обращения к народу, Volk, сказал профессор, однако и вульгарная пропаганда существовавшего тогда правительства привлекала его нисколько не больше. Он не мог припомнить, чтобы «der Fuhrer» и другие слова из национал-социалистского жаргона когда-либо упоминались в беседах с коллегами и друзьями иначе, чем с иронией. В те времена всё это доносилось до них словно бы из другого мира, не заслуживало серьёзного обсуждения. Твоё отношение к этим проблемам явствовало из нежелания об этом говорить. И у него ведь была жена-англичанка, которая ввела его в английские круги Каира. Там тоже этот сюжет затрагивался очень редко. Момент истины наступил, когда Гитлер окончательно раскрыл свои карты в тридцать девятом. Многие из немецких коллег Кирнбергера уехали из Египта домой, и ему тоже было приказано возвращаться.
— Вот так. Наконец-то я был вынужден задуматься о том мире, что существовал вне пределов Древнего Египта, вне пределов моей семьи, помимо жены и детей. Жена очень мне помогла. Мы с ней решили, что наш брак важнее национальных различий. Что я попробую остаться здесь — будь что будет. Я начал подозревать, что право — не на стороне моей страны. Я не стану воевать против Германии, решил я. Но и за неё воевать тоже не стану.
Целый год, во время «странной войны»[871], ему было разрешено продолжать археологические изыскания. Потом он был интернирован и провёл все годы войны в палестинском лагере. Условия жизни не отличались комфортом, сказал он, зато общество было бы трудно переоценить. Там он многое узнал о предмете, в отношении которого, по его выражению, «был несколько невежествен»: о других людях.
— Разумеется, когда закончилась война, я понимал, что моя страна заслужила своё поражение. Геноцид евреев. Мне сообщили эту страшную новость, когда впервые обнаружили концентрационные лагеря. Сообщила жена. Я до сих пор вижу этот номер газеты: «Дейли телеграф». Фотографии. Я плакал, но боюсь, не о погибших евреях: о себе. О нас — немцах. Не мог поднять на жену глаза. Она мужественно поддерживала меня и моих детей все эти страшные годы.
Джейн мягко возразила:
— Но не могла же она вас обвинять!
— Да нет, конечно же, нет. Но наши сыновья… Бедные мальчики, им было так трудно. Думаю, они судили более здраво. Поняли — их отец потерпел поражение. Как потерпела поражение его страна.
— Из-за бездействия?
— Я представил это себе через сравнение с моей работой, мистер Мартин. Как если бы я расшифровывал в папирусе только то, что легко могу прочесть, притворялся, что места, требующие большего терпения и дальнейшего изучения, просто не существуют. Я вспомнил столько всего, столько всяческих признаков, которые предпочитал не видеть или не слышать в предвоенные годы. Та самая часть папируса, чтением которой я пренебрёг… это было нетрудно понять.
Потом на помощь пришли внешние обстоятельства. Из-за его «непатриотичного» поведения в начале войны и из-за того, что многие его современники — учёные того же профиля — погибли, исчезли из вида или предпочли остаться на Западе, его знания в специальной области науки, которой он занимался, стали большой редкостью. Неожиданно, как гром с ясного неба, пришло приглашение вернуться в Лейпцигский университет, восстанавливать факультет — «если можно назвать факультетом огромный пустой барак без студентов. Масса ящиков и коробок. И почти полная утрата документальных материалов».
— Мы долго обсуждали возникшие проблемы. Мальчики не хотели ехать. Но их мать знала, что мне не будет покоя, если мы не поедем. Мы пытались растолковать сыновьям, почему мы считаем своим долгом поехать.