Избранные произведения в одном томе — страница 325 из 477

— Ну вот, блин, ты меня опять, блин, видишь. Усек, нет?

Он пытается ускользнуть вбок, вдоль стены, но обнаруживает, что загнан в угол и стоит, прижавшись спиной к девичьим грудкам обивки, лицом к грозному гитарному грифу. Его награждают кислотно-щелочным взглядом, потом возмущенно трясут пальцем перед самым его носом.

— Ты хоть понимаешь, чего натворил, блин? Испортил мне самое клевое из выступлений за много лет. Мне стоило только один гребаный аккорд взять, и шестнадцать тыщ ребят тащились как бешеные.

— Легко могу поверить.

— Думаешь, у меня получше дела не найдется, чем тут, как дерьмо в проруби, болтаться да порнуху разводить? У тебя что, совсем мозга за мозгу зацепилась?

— У меня создается впечатление, что уровни дискурса у нас с вами не вполне совпадают.

Она оглядывает его с ног до головы: во взгляде — тотальное презрение; потом лицо ее складывается в насмешливую гримасу.

— А как же! Совсем из памяти вон. Плюс обычные детали. — Углы ее губ саркастически ползут вниз. — Более глубокие уровни смыслов. Ха! — Она смотрит так, будто вот-вот плюнет ему в лицо. — Жалкий притворщик. Ты же, блин, теперь даже не представляешь, где они и что.

— Если вы не против, я бы осмелился заметить, что вы несколько переигрываете с «блином» и прочими вещами в избранной вами стихомитии{19}.

— Да пошел ты знаешь куда с твоими стебаными замечаниями! — Она снова бросает на него испепеляющий взгляд. — Чесслово, блин, от тебя уже рвать тянет. Доктор А. Дельфи — ни хрена себе! Это что, по-твоему, каламбур?{20} Дерьмо собачье! А сестра Кори?{21} Господи помилуй! Вонючее снобистское хлебово. Ты что, решил, весь долбаный мир до сих пор по-грецки разговаривает?

Он бросает на нее взгляд искоса, в котором сомнение и вопрос:

— Не в политику ли вы вдруг ударились?

Она трясет головой, снова впадая в ярость:

— Которые произведенья честные, то есть немещанские, всегда политические. Если их пишут не буржуйские зомби вроде тебя.

— Но вы же раньше…

— Не смей мне в нос тыкать тем, что я раньше. Не моя, блин, вина, если я оказалась жертвой исторического заговора фашиствующих мужиков.

— Но в последний раз, когда мы…

— Хватит заливать!

Он опускает глаза. Потом делает новую попытку:

— Очень многим и в голову бы никогда не пришло.

— Да пошли они все! — Она сердито тычет большим пальцем себе в грудь, туда, где на футболке намалеван пистолет. — Учти — сестричку охмурить не так-то легко. Не надейся и не жди. Кто ты есть-то? Типичный капиталистический сексуальный паразит. Только горя с тобой и нахлебалась, идиотка такая, с тех пор как решила время на тебя потратить. — Он и рта не успевает раскрыть — она продолжает: — Трюки всякие. Игрушечки. Только и пытается эксплатнуть, и в хвост и в гриву. Но так и знай — это в последний раз тебе со мной удается, ты, подонок! — Она лягает пяткой кровать. — Что ты из моего лица-то сделал? Из моего тела? Вырезалку картонную?

— Но я же дал всего лишь общее описание.

— Дерьмо!

— Мы же когда-то были такими друзьями!

Она передразнивает его тон:

— «Мы же когда-то были такими друзьями!» — и снова трясет головой в его сторону. — Я тебя с незапамятных времен насквозь вижу. Все, чего тебе надо, — это разложить меня по-быстрому.

— По-моему, вы меня с кем-то путаете. С Вальтером Скоттом. А может, с Джеймсом Хоггом.{22}

Она прикрывает веки, будто считает до пяти, потом снова впивается в него уничтожающим взглядом:

— Господи, вот если бы ты тоже был персонажем! И я могла бы просто стереть тебя со всеми твоими бездушными, бесполыми, бумажными марионетками.

Она отирает рот тыльной стороной ладони. Он предпочитает немного помолчать.

— Вы сознаете, что ведете себя скорее как мужчина?

— Эт ты что хочешь этим сказать?

— Моментальные оценочные суждения. Интенсивное сексуальное предубеждение. Не говоря уже о попытке укрыться за ролью и языком, свойственными среде, к которой вы вовсе не принадлежите.

— Закрой варежку!

— Начнем с того, что вы смешали формы трех совершенно различных субкультур, а именно спутали бритоголовых с «Ангелами ада» и панками. А они, знаете ли, совершенно не похожи друг на друга.

— Да заткнешься ты когда-нибудь, черт стебаный!

Глаза ее снова мечут черный огонь, но Майлз Грин чувствует, что ему наконец удалось ответить, пусть и не таким уж сильным, но все-таки ударом на удар, потому что она вдруг отворачивается от него, по-прежнему стоящего в углу, через голову стягивает с плеча лямку гитары и сердито швыряет инструмент на кровать. С минуту она так и стоит отвернувшись. Куртка ее на спине украшена изображением черепа — белого на черном, под черепом — слова, начертанные нацистски-готическим шрифтом, заглавными буквами: «СМЕРТЬ ЖИВА!» Потом она поворачивается, протянув руку и уставив в него указательный палец:

— А теперь запомни. Отныне правила устанавливаю я. Понятно, нет? Если ты когда-нибудь еще… kaput! Представление окончено. Это ясно?

— Как солнце вашей родины.

Она смотрит на него не мигая.

— Тогда пошел вон. — Скрестив на груди руки, она указывает головой куда-то вбок. — Пошел. Вон отсюда!

Он приподнимает резиновую подстилку на один-два дюйма:

— Но я же раздет.

— Здорово! Теперь весь распрогребаный мир увидит, что′ ты на самом деле такое. А еще — надеюсь, ты схватишь смертельную простуду.

Он колеблется, пожимает плечами, делает пару шагов босиком по изношенному ковру цвета увядающей розы, направляясь к двери, но останавливается.

— Может, хоть руки друг другу пожмем?

— Ты что, шутишь? Совсем с ума сбесился?

— Мне и вправду кажется, что приговор вынесен без суда и следствия. Я ведь просто пытался слегка откомментировать…

Она подается вперед:

— Слушай. Каждый раз, как я что-нибудь себе всерьез позволяла, ты принимался издевки строить. Не-ет, я тебя раскусила, дружище. Такой свиньи еще свет не видал. Numero Uno![936] — Она сверкает глазами в сторону двери, и снова ее похожая на изображение черепа голова, увенчанная белыми иглами волос, делает движение вбок. — Вон!

Он делает еще два шага, двигаясь спиной вперед, словно придворный перед королевой давних времен, поскольку резиновая подстилка недостаточно широка, чтобы обернуть ее вокруг пояса, и опять останавливается.

— Я ведь мог все это сделать много хуже.

— Ах вот как?

— Мог бы изобразить, как вы, слащаво напевая, бродите в оливковых рощах, облаченная в прозрачную ночную сорочку, словно Айседора Дункан в свободное от спектаклей время.

Она упирает руки в бока. Голос звучит, как змеиное шипение:

— Ты что, блин, настолько обнаглел, что предполагаешь…

— Уверен, это имело какой-то смысл. Во время оно.

Она стоит — руки в бока, ноги врозь. Впервые в ее глазах помимо гнева брезжит что-то еще.

— Но теперь-то такое только ржать нас может заставить, нет, что ли? Ты про это?

Он скромно пожимает плечами:

— Это и в самом деле представляется некоторой нелепостью. Раз уж вы сами об этом упомянули.

Она кивает несколько раз. Потом говорит сквозь зубы:

— Ну, валяй дальше.

— Разумеется, ни в коем случае не как чисто литературная концепция. Или как часть иконографии ренессансного гуманизма. Боттичелли и всякое такое.

— И все-таки — хренотень?

— Мне и в голову не пришло бы такое неприличное слово употребить. Мне самому.

— Ну ладно, выкладывай. Какое слово ты сам бы употребил?

— Наивность? Сентиментальность? Легкое сумасшествие? — Он торопливо продолжает: — Я хочу сказать, ну вот богом клянусь, — вы ведь можете выглядеть потрясающе. Этот черный костюм в облипочку, что был на вас в прошлый раз…

Руки ее резко опускаются вниз, кулаки сжаты. Он менее уверенно продолжает:

— Поразительно!

— Поразительно?

— Совершенно поразительно. Незабываемо.

— Ну да. Мы все знаем, какой у тебя вкус, блин. Только тебе и судить. Особенно когда дело доходит до того, чтобы унижать женщин, превращая нас в одномерные объекты сексуальных притязаний.

— Я полагаю, двухмерные были бы…

— Да заткнись ты! — Она некоторое время рассматривает его, потом отворачивается и берет с кровати гитару. — Думаешь, ты такой, на хрен, умный, да? «Иконография ренессансного гуманизма», господи ты боже мой! Да ты и не знаешь ни фига! Не представляешь даже, как я на самом деле выглядела, когда только начинала. Да я прошла такие ренессансы и столько их было, что ты столько хлебцев поджаренных за всю жизнь на завтрак не съел.

— Понимаю.

— Ишь ты какой — понимает он! Ты всю жизнь на это напрашивался. Вот теперь и получай! Ублюдок самодовольный!

Ее правая рука начинает перебирать струны, негромко наигрывая мелодию давних времен, в лидийском стиле{23}. Преображение происходит не сразу, образ словно тает, медленно, едва заметно, и все же поражает воображение. Волосы становятся мягче и длиннее, полнятся цветом; безобразный грим исчезает с лица, теряет цвет одежда, да и сама одежда растворяется, меняет форму, превращается в тунику из тяжелого белого шелка. Туника плотно окутывает тело, оставляя обнаженными обе руки и одно плечо, и спускается ниже колен. У талии она перехвачена шафрановым поясом. В тех местах, где шелк натянут, он не совсем непрозрачен. Исчезают сапоги: теперь ее ноги босы. Волосы, ставшие совсем темными, стянуты в узел — в греческом стиле. Лоб опоясывает изящный венок из нежно-кремовых розовых бутонов вперемежку с листьями мирта, а гитара превратилась в девятиструнную лиру, на которой теперь, когда метаморфоза свершилась, она наигрывает ту же давнюю лидийскую гамму — в обратном порядке.