Снаружи, в паре шагов от того места, где находилась дверь, стоит невозмутимая и грозная фигура очкастой старшей сестры, на ее лице не видно ни голода, ни похоти, лишь некий психологический эквивалент ее жестко накрахмаленной униформы. По обеим сторонам от нее — ряды лиц, но вокруг — пустота, словно в чашку с культурой бактерий капнули антисептик. Ничей взгляд не загипнотизирован происходящим так, как ее. Глаза ее следят за теми двумя с таким напряжением, что даже сверкают. Лишь однажды она отводит взор, чтобы обозреть зловещим молниеносным взглядом ряды молчащих лиц слева, справа и напротив собственного лица. Так могли бы, оценивая, взирать на посетителей своих заведений алчный директор театра или мадам — хозяйка борделя. Она УВИДЕЛА, как и угрожала, но пределы ее восприятия ограничены — она способна видеть, но не способна чувствовать.
Все кончено; ничего не замечающие двое теперь лежат, обессилев, бессознательно повторяя позу самого первого, строго клинического своего совокупления: пациент на спине, а врач у него на груди, уронив голову ему на плечо; однако на этот раз их руки нежно сжимают друг друга, пальцы тесно сплетены. Их немые зрители еще несколько мгновений наблюдают, но вдруг, словно наскучив ожиданием и недовольные их неподвижностью, прекращением действа, отворачиваются и, запинаясь и шаркая, исчезают, истаивают во тьме забвения. Только сестра не двигается с места. Скрестив на груди пухлые руки, она по-прежнему пристально смотрит в комнату: пусть более слабые души истаивают во тьме, но она — она никогда не изменит своему долгу, обязанности подглядывать, осуждать, ненавидеть и порицать все плотское.
Это оказывается слишком даже для стен. В сто раз быстрее, чем стали прозрачными, стены переживают обратную метаморфозу. Сестра поражена, от неожиданности она пытается сделать шаг вперед, с минуту еще можно видеть ее возмущенное, расстроенное лицо и ладони, прижатые к мутнеющему стеклу, словно она готова скорее проломить преграду, чем вот так лишиться своей добычи. Напрасно: не понадобилось и десяти секунд, чтобы после недолгого отклонения от нормы теплые стены из защищающих и поощряющих девичьих грудок, пусть даже несколько однообразных и не того цвета, возвратились на место. Все внешнее снова исчезает.
Часть IV
Deux beaux yeux n’ont qu’a parler.
Богом клянусь, поговорить она умеет! Конечно, она побольше на свете повидала, чем ты да я, в том-то и секрет.
Майлз Грин открывает глаза и устремляет взор вверх — на церебральный купол потолка, думая — если говорить правду и пытаться сохранить хотя бы малую толику подобия мужской психологии — вовсе не о юной греческой богине, покоящейся сейчас в его объятиях, вечно прекрасной, страстной, дарящей и принимающей дар, но о том, что, если попробовать осуществить немыслимое и описать этот потолок из нависающих над ними сереньких грудок, ради точности описания потребовалось бы употребить весьма редкое слово «мосарабский»{80}; это, в свою очередь, уводит его мысль в Альгамбру{81}, а оттуда — к исламу. Он целует волосы лежащей рядом с ним гурии.
— Дорогая, прекрасно сделано. Было очень интересно.
Она целует его в плечо:
— Мне тоже, дорогой.
— Пока еще не самый интересный вариант, но все же…
Она снова целует его в плечо.
— Тут есть определенные возможности.
— Сегодня ты просто превзошла себя в некоторых эпизодах.
— Так ведь и ты тоже, милый.
— Правда?
— Этот твой новый смэш слева… чтобы гонорары мне выплачивать.
— Просто рефлекс.
— Это было прелестно. — Она целует его в плечо. — Я была в восхищении. Могла бы прикончить тебя на месте.
Он улыбается, не сводя глаз с потолка, и привлекает ее к себе чуть ближе.
— Умненькая-разумненькая доктор Дельфи.
— Умненький-разумненький Майлз Грин.
— Идея была твоя.
— Но без тебя мне ее было никак не осуществить. Всю жизнь ждала кого-нибудь вроде тебя.
Он целует ее в волосы.
— Мне так ярко помнится тот вечер. Когда ты впервые появилась.
— Правда, милый?
— Я сидел, стучал на той идиотской пишущей машинке.
— Вычеркивая по девять слов из каждых десяти.
— Застряв на той чертовой героине.
— Дорогой, просто она ведь была не я. А я была жестокой, чтобы сделать доброе дело.
Он поглаживает ее по спине.
— И вдруг смотрю — ты! Во плоти! Сидишь себе на краешке моего стола.
— А ты чуть со стула не свалился от удивления.
— А кто бы удержался?! Когда такое ослепительное создание вдруг возникает ниоткуда. И заявляет, что явилась сделать мне предложение.
Она приподнимается на локте и сверху вниз усмехается ему:
— На что ты отвечаешь: «Какого черта! Что это такое вы о себе вообразили?»
— Я был несколько ошарашен.
— А когда я тебе все объяснила, ты сказал: «Не говорите ерунды, я вас в жизни не видел». — Она склоняется к нему и легонько касается губами его носа. — Ты такой был смешной!
— Да я и вправду не мог этому поверить. Пока ты не сказала, что тебе до смерти надоело прятаться за спинами всех выдуманных женщин. Вот тогда я и начал понимать, что мы работаем на одной волне.
— Потому что тебе самому до смерти надоело их выдумывать.
Он улыбается ей — снизу вверх.
— Ты по-прежнему здорово это делаешь. Невероятно убедительно.
— Ведь это от всего сердца.
Он целует ей запястье.
— Так чудесно — наконец обрести кого-то, кто понимает.
Она с притворной застенчивостью опускает взор долу.
— Дорогой, ну кто же, как не я?
— Как надоедает писать… а еще больше — публиковать написанное!
Она нежно улыбается ему и задает наводящий вопрос:
— И следовательно…
— Вот если бы мы могли отыскать совершенно невозможный…
— Не поддающийся написанию…
— Не поддающийся окончанию…
— Не поддающийся воображению…
— Но поддающийся бесконечным исправлениям…
— Текст без слов…
— Тогда наконец-то мы оба могли бы стать самими собой!
Она наклоняется и целует его.
— И что же в конце концов?
Он смотрит в потолок, словно на него снова снизошел прекрасный миг абсолютного озарения.
— Проклятие художественной литературы.
— А именно?
— Все эти нудные куски текста меж эротическими сценами. — Он вглядывается в ее глаза. — Это был решающий довод. Тут-то я и понял, что мы созданы друг для друга.
Она снова роняет голову ему на плечо.
— А я забыла, что я тогда сделала.
— Ты сказала: «Господи, так чего же мы ждем?»
— О, Майлз, я не могла быть настолько бесстыдной!
— Очень даже могла!
— Мой милый, я ни с кем не была вот так, по-настоящему, самой собой, чуть ли не целых семнадцать веков. С тех самых пор, как появились эти кошмарные христиане. Все другие писатели, которых я тебе успела назвать… да они и на милю ко мне — настоящей — приблизиться не смогли. Ты — первый, правда-правда, знаешь, с каких пор… после этого… как его… не могу вспомнить, как его звали. Просто я не могла ждать ни минуты дольше. — Она вздыхает. — А ты починил ту несчастную узенькую оттоманку?
— Так и оставил ее со сломанными ножками — как сувенир.
— Дорогой мой, как мило с твоей стороны!
— Это самое малое, что я мог сделать.
Она целует его в плечо.
Минуту-другую они лежат молча, тесно прижавшись друг к другу на ковре цвета увядающей розы. Потом он проводит рукой вдоль ее спины — шелковистая гладкая кожа, словно теплая слоновая кость, — и прижимает ее к себе еще теснее.
— Пари держу, что все-таки смогли.
Она отрицательно качает головой:
— Я же всегда пряталась за кем-нибудь другим!
— Вроде Смуглой леди сонетов. — Он целует ее волосы. — Ты раньше никогда об этом не упоминала.
— Ну… на самом деле эти отношения были не очень-то счастливыми.
— Будь хорошей девочкой. Выкладывай!
Полусмеясь-полусмущенно она шепчет:
— Майлз, это же очень личное.
— Да я ни одной живой душе не скажу.
Она с минуту колеблется.
— Ну… Одно могу сказать. Кем бы он ни был на самом деле, но Лебедем Эйвона{82} он не был никогда.
Он поворачивается к ней, взволнованно и удивленно:
— Ты что, хочешь сказать, что все это написал-таки Бэкон{83}?
— Вовсе нет, дорогой. Я хочу сказать, что единственное воспоминание о прошлом, которое ему так никогда и не удалось вызвать в собственной памяти в часы молчаливого раздумья, было о такой элементарной вещи, как ванна. Вот я и вышла из всего этого такой отстраненной. Откровенно говоря, я только и могла выдержать все это, если находилась на таком расстоянии от него, чтобы перекрикиваться можно было. Помню, я как-то встретила его на Старом Чипсайде{84}, он шел, похлопывая себя ладонью по лысине и без конца повторяя одну и ту же строку… просто не мог придумать следующую. Пришлось просто прокричать ему новую с другой стороны улицы… Я остановилась около девчонки, торговавшей лавандой, — надо же мне было как-то оберечь себя.
— Какая же это была строка?
— «Не знаю я, как шествуют богини…»{85}
— И что же ты ему крикнула?
— «От вас несет, как от свиньи в мякине?» Или как там выражались в елизаветинские времена.
Он улыбается:
— С тобой не соскучишься!
— Да все они одинаковые! Если бы историки литературы не были такими злыднями, они давным-давно поняли бы, что у меня был ужасно тяжелый период между Римской империей и изобретением внутреннего водоснабжения.