— Эрато?
Она, будто в полусне, мурлычет:
— Что, дорогой?
— Почему-то у нас тут адская жара.
Она поглаживает его плечо:
— Ш-ш-ш. Мы отдыхаем.
Проходит несколько минут.
— Слушай, у меня зуд по всему телу.
— Не обращай внимания, милый.
Он поднимает руку, чтобы поскрести то место в волосах, где зуд сильнее всего его раздражает. Пальцы опускаются на голову. В следующий миг он резко садится, будто коснулся не собственного тела, а кипящего котла.
— О боже мой милостивый!
Еще через секунду он совершает изумительный (в иных бы обстоятельствах!) атлетический прыжок, одним движением выскочив из постели и оказавшись на бледно-розовом ковре рядом с кроватью, и теперь с ужасом взирает на собственное тело. Эрато до сих пор так и не раскрыла глаза. Она снова мурлычет:
— Что-нибудь не так, дорогой?
Он издает какой-то звук, но это не ответ: звук не такой глубокий и не такой многозначащий, какой некоторое время назад в этой самой комнате издала она, но столь же ясно указывающий на возмущение, не выразимое ни словами, ни буквами. И как прежде, этот душераздирающий вопль о помощи in extremis[963] не находит отклика ни у той, что явилась его причиной, ни даже на этот раз у часов с кукушкой.
Сейчас Эрато все же открывает темно-карие глаза и приподнимается на локте. Ей не вполне удается скрыть улыбку, играющую на ее божественных греческих губах. И если отсутствие сочувствия — вещь чудовищная, то, надо сказать, точно так же и гораздо более чудовищна внешность издавшего стон, ибо то, на что он с таким ужасом взирает, — это его ноги от бедер до ступней. Ноги странно искривлены, бедра уродливо раздуты, а икры худы и жилисты, и все это покрыто спутанной черной шерстью; ступни же теперь вовсе не ступни, а раздвоенные копыта. Руки его отчаянно скребут обросшее бородой лицо, поднимаются к заостренным ушам, ощупывают лоб, где из-под линии волос высовываются тупые толстенькие рожки длиной примерно в один и три четверти дюйма. Его рука (отметим, как замечательно он помнит античную историю и литературу!) тянется назад пощупать место пониже спины, нет ли там лошадиного хвоста, но, кажется, хотя бы от этого он избавлен. Слабое утешение: бледная кожа уроженца Северной Европы теперь стала неузнаваемо смуглой, и лишь одна-две линии в абрисе лица (если бы только Майлз Грин знал об этом) позволяют распознать в нем хоть какое-то сходство с Майлзом Грином. И уж вовсе никакого сходства нет в последней детали его анатомического строения, которая торчит наружу и вверх, поражая огромными размерами, длиной и тетрорхидностью… между этой деталью и тем, что прежде находилось на этом самом месте, — дистанция поистине огромного размера.
На лице его — ужасающая смесь потрясения и гнева; он впивается взглядом в улыбающуюся физиономию той, что лежит на кровати.
— Ты… ты предательница! Сука стебаная!
— Но, дорогой мой, это всего лишь то, что называли «анагнорисис»{104}. По-древнегречески. К тому же я подумала, тебе будет интересно посмотреть, как это — быть на моем месте. Для разнообразия.
— Такое не прощают!
— А ты еще говорил, что я не понимаю, какой ты на самом деле.
— Измени меня обратно!
Она оглядывает его с головы до ног:
— Тебе идет. И потом, как быть с нашим средним?
— Ты изменишь меня обратно или нет, черт бы тебя побрал?!
— По правде говоря, мне подумалось, что это была бы прекрасная вариация сцены с амнезией. На этот раз это был бы тяжелый случай сатириазиса.
— Ax ты боже мой! Ты напрашиваешься! — Она переворачивается на живот, подпирает ладонями подбородок и, повернув к нему голову, улыбается без слов. — Слушай, ты, безвкусная, — этого я как раз не имел в виду!
— Но мы же можем опустить дифтонги… на первый раз.
— О господи! — Он бросает взгляд вниз, на свое вакхически (или фаллически) непристойное тело. — Это отвратительно! — Он смотрит на нее с таким злобным отвращением, с каким заядлый трезвенник мог бы смотреть на предложенную ему четвертную бутыль солодового виски. — Не знаю, как тебе вообще в голову могло прийти… вот это как раз и доказывает, что ты за женщина на самом-то деле.
— Дорогой… дело вовсе не в этом. Просто меня очень интересуют алфавитные слияния, из которых образуются слова. Символически.
Он смотрит сверху вниз на ее смеющееся лицо.
— Ну ладно. Твоя глупая шутка тебе удалась. Теперь измени меня обратно. Сейчас же! — Она закусывает губы, чтобы не расхохотаться. Он грозит ей смуглым пальцем. — Предупреждаю. Я все это запишу. До последнего долбаного слова.
Все еще улыбаясь, внимательно следя за выражением его лица, она принимается называть буквы греческого алфавита:
— Альфа, бета, гамма…
— Я сделаю тебя посмешищем всего… я развенчаю все до последней иллюзии в отношении тебя… я… Господи! Я тебе покажу, что в эти игры можешь играть не только ты! — Он срывается на крик: — Я тебе покажу!
Она утопает в подушках, раскинув руки, словно впивает всем телом солнечные лучи, глаза ее закрыты. Но ее улыбающийся рот (лицо ее повернуто к Майлзу вполоборота) продолжает нашептывать, будто она вспоминает давным-давно отошедший в прошлое день:
— …ми, ни, кси, омикрон, пи…
— Слушай, клянусь, я это сделаю!
— …фи, хи, пси, омега.
— Ладно. Хватит.
Она продолжает, вернее, начинает сначала:
— Альфа, бета, гамма, дельта, эпсилон…
— Вот, вот.
— Дзэта, эта, тэта, иота, каппа…
— Даю тебе последний шанс.
— Ламбда, ми, ни, ни была просто божественна, кси, пожалуй, чуть-чуть слишком, омикрон — само название себя объясняет, пи, ро…
— Ну всё! Совершенно определенно, убедительно, категорически, окончательно и бесповоротно, раз и навсегда — всё!
— …сигма, тау…
— Каждое долбаное слово!
— …ипсилон, пи…
— Я с тобой больше не разговариваю. И это — навсегда.
— Хи, пси, омега.
— Приказываю тебе исчезнуть из моих мыслей. Немедленно.
— Конечно, дорогой. Альфа, бета…
Как удачно, что палата акустически совершенно непроницаема. Бедный сатир, выведенный из терпения (такое случается даже с сатирами!), издает ужасающий вопль бессильного гнева, от которого кровь застывает в жилах: ни одно получеловечье-полукозлиное горло в мире еще не издавало подобного звука. Он стоит содрогаясь. Затем делает странный прыжок с подскоком и поворачивается лицом к двери; низко нагнув голову, стремительно и неудержимо бросается лбом прямо в дверь. К счастью, дверь тоже обита мягкой стеганой тканью, так что этот яростный наскок и финальный удар не дают результата. Дверь стоит неколебимо. Человеко-козел лишь отшатывается назад, он даже не оглушен, только самую малость ошарашен. За его спиной, на кровати, все еще слышится бормотание: повторяются буквы греческого алфавита. Он оборачивается и задумчиво разглядывает нежно-белые, сейчас слегка раздвинутые ноги, предлагаемые взору упругие «щеки» ягодиц, стройную спину, раскинутые руки, утонувшую в подушках голову, блестящие черные волосы волной… Блестящие черные волосы! И его ноздри, теперь гораздо более чуткие, чем прежде, щекочет несомненный аромат морских водорослей, рисовой пудры, толченых листьев хризантем!
— Хи, пси, омега…
Секунда молчания. Затем существо, лежащее на постели, чуть приподнимается и оборачивает к нему выбеленное кукольное, совершенно японское лицо, на котором играет отвратительно синтетическая улыбка.
— Бривет, Джонни! Твоя нравит нехороший…
На сей раз в его голосе уже нет гнева, теперь он издает лишь первобытный клич самца, в котором, возможно, удалось бы расслышать призвук последнего вопля летчика-камикадзе. Два поспешных шага, невероятный подскок, прямо-таки имитирующий прыжок украшающей часы серны, и Майлз Грин пролетает над изножьем кровати, осознав наконец реальность ситуации. Но в самую последнюю, тысячную долю секунды, в апогее полета, прямо перед его безошибочно точным снижением в намеченную точку повествование совершает свой самый жестокий поворот… впрочем, возможно, это полиморфичная Эрато, с ее более тонким пониманием и более обширным опытом в таких делах (и поскольку уже ясно, что даже богини могут чувствовать обиду), совершает поспешный акт самозащиты. Во всяком случае, в этот крохотный промежуток времени меж апогеем и поражением цели эфемерный японский двойник исчезает.
С невероятной точностью великолепно оснащенный сатир шлепается на покрытый простыней опустевший матрас, словно реактивный самолет, слишком быстро опустившийся на палубу авианосца; оттуда, не имея в распоряжении никакого тормозного механизма, он рикошетом отлетает вперед и вверх, словно с трамплина. Рогатая голова с неприятным глухим стуком ударяется о стену над кроватью: возможно, здесь стена не так хорошо простегана. Вне всякого сомнения, часы ощущают вибрацию, вызванную ударом, потому что они вдруг начинают безостановочно куковать. Что касается сатира, то на этот раз он приземляется головой на подушку и лежит без сознания. И тут происходит последняя трансформация. Бледное неподвижное тело, распростертое лицом вниз на кровати, снова оказывается телом Майлза Грина.
Наступает короткая пауза. Затем неизвестно откуда возникают две пары рук — белых и черных. Безжизненное тело переворачивают на спину. Его накрывают простыней и легким одеялом, которое туго натягивают и тщательно подтыкают под матрас с обеих сторон. Белая пара рук плывет к двери, одна из них поднимается — включить настенную лампу, аккуратный прямоугольник, перламутрово-белый пластмассовый плафон, расположенный над кроватью на высоте, позволившей избежать разрушения. Тем временем черный или скорее шоколадно-коричневый кулачок наносит неистовым часам мистера О’Брайена резкий удар в бок. Часы перестают куковать. И тут раздается строгий голос доктора Дельфи:
— Хорошо, сестра. Думаю, теперь у нас есть время выпить по чашечке чаю. — Тон слегка меняется: — Вы будете пить чай у меня в кабинете.