— Это скверная шутка, уважаемый.
— На пытке, Хааке! Теперь ты узнаешь меня?
Еще более неуверенный, осторожный, почти угрожающий смешок.
— Нет, не узнаю. Я встречал тысячи людей, не могу же я запомнить каждого в отдельности. А если вы намекаете на тайную государственную полицию…
— Да, Хааке. Я говорю о гестапо.
Пожимает плечами. Настораживается.
— Если вас там когда-нибудь допрашивали…
— Да. Теперь вспоминаешь?
Снова пожимает плечами.
— Разве всех упомнишь? Мы допрашивали тысячи людей…
— Допрашивали?! Мучили, избивали до потери сознания, отшибали почки, ломали кости, швыряли в подвалы, как мешки, вновь выволакивали на допрос, раздирали лица, расплющивали мошонки — и все это вы называете «допрашивали»! Хриплые, отчаянные стоны тех, кто больше не мог уже кричать… «Допрашивали»! Беззвучные рыдания между двумя обмороками, удары сапогом в живот, резиновые дубинки, плети… И все это вы называете столь невинным словом «допрашивали»!
Равик не отрываясь глядел в невидимое лицо за ветровым стеклом. Сквозь это лицо бесшумно скользил пейзаж, пшеничные и маковые поля, шиповник… Он не сводил глаз с этого лица, его губы шевелились, и он говорил все, что хотел и должен был рано или поздно высказать.
— Не смей шевелить руками, или я пристрелю тебя! Помнишь маленького Макса Розенберга? Истерзанный, он лежал рядом со мной в подвале и пытался размозжить себе голову о цементную стену, чтобы его перестали «допрашивать». За что же его «допрашивали»? За то, что он был демократом! А помнишь Вильмана? Он мочился кровью и вернулся в камеру без зубов и без глаза после двухчасового «допроса». За что? За то, что он был католиком и не верил, что ваш фюрер — новоявленный мессия. А Ризенфельд? Голова и спина его напоминали куски сырого мяса. Он умолял нас перегрызть ему вены, потому что сам он сделать этого не мог — у него не осталось зубов после того, как ты «допросил» его; ведь он был против войны, и не верил, что бомбы и огнеметы — высшее достижение цивилизации. Вы «допрашивали»! Да, вы «допрашивали» тысячи… Не смей двигать руками, мерзавец! А теперь я наконец, добрался до тебя, мы отъедем с тобой куда-нибудь подальше, я доставлю тебя в одинокий дом с толстыми стенами и начну тебя там «допрашивать» — медленно-медленно, дни и ночи напролет, по той же самой системе, по какой ты «допрашивал» Розенберга, Вильмана и Ризенфельда. А потом, после всего…
Внезапно Равик заметил, что машина несется с безумной скоростью. Он сбавил ход. Дома. Деревья. Собаки. Куры. Вытянув шеи, закинув головы, скачут по лугу лошади, словно где-то рядом раскинулось стойбище кочевников. Кентавры, жизнь, бьющая через край. Смеющаяся женщина несет корзину с бельем. На веревках висят простыни и разноцветное белье — стяги незыблемого счастья. У крыльца играют дети. Он видел все это как бы сквозь стеклянную стену — очень близко и невероятно далеко. Красота, покой и невинность — это до боли волнует душу, но оно ушло от него навсегда, навеки, и все из-за одной только ночи. Но сожалений он не испытывал: так случилось, и ничего тут не изменить…
Надо ехать медленнее. Будешь бешено мчаться через деревню — задержат… Часы. Неужели он едет уже два часа? Он и не заметил, как они пролетели. Он ничего не видел, кроме лица, глядя в которое, говорил… Сен-Жермен. Парк. Черная решетка на фоне голубого неба. За ней деревья. Деревья. Целые аллеи. Долгожданный, желанный парк, множество деревьев. За ними — лес.
Равик сбавил ход. Лес поднялся золотисто-зеленой волной, расплеснулся вправо и влево, затопил горизонт и поглотил все; машина, как проворное сверкающее насекомое, петляла по его извилистым дорожкам.
Мягкая земля сплошь заросла кустарником. До шоссе отсюда было далеко. Не теряя машины из виду, Равик отошел от нее на несколько сот метров и принялся рыть яму. Это было нетрудно. Если кто-нибудь появится, он спрячет лопату и пойдет обратно, делая вид, что просто гуляет по лесу.
Он выкопал довольно глубокую яму, чтобы можно было завалить труп толстым слоем земли, затем подогнал машину поближе. Тащить мертвое тело, очевидно, будет нелегко. Все же он остановил машину там, где кончался твердый грунт, — на мягком останутся следы от шин.
Труп еще не остыл. Подтянув его к яме, Равик стал срывать одежду, сбрасывая ее тут же в кучу. Сделать это оказалось проще, чем он думал. Оставив голое тело, он взял одежду, запихнул в багажник и отвел автомобиль на прежнее место. Потом запер дверцы и багажник на ключ и захватил с собой молоток. Надо исключить всякую возможность опознания трупа, если его случайно обнаружат.
Равику стоило большого труда вернуться к мертвецу. Ему вдруг неодолимо захотелось бросить труп в лесу, сесть в машину и умчаться. Он остановился и оглянулся. Неподалеку по стволу бука сновали две белки. Их рыжеватые шубки сверкали на солнце. Он пошел дальше.
Вздутый, уже посиневший труп. Он положил на лицо Хааке тряпку, пропитанную машинным маслом, и стал бить по ней молотком, но после первого же удара остановился. Звук показался ему слишком громким. Равик замер, но тут же принялся быстро наносить удар за ударом. Через некоторое время он приподнял тряпку. Лицо превратилось в какое-то месиво, затянутое пленкой из свернувшейся черной крови. Совсем как голова Ризенфельда, подумал он, стиснув зубы. Или нет, голова Ризенфельда была пострашнее — ведь тот еще жил.
Кольцо на правой руке Хааке. Равик снял его и столкнул тело в яму. Хааке был длиннее, чем ему казалось. Пришлось подтянуть колени к животу. Потом он засыпал яму землей. На это ушло совсем немного времени, он притоптал землю и положил на нее дерн, который заранее срезал лопатой, перед тем, как выкопать яму. Куски дерна плотно прилегали один к другому. Только пригнувшись совсем низко, можно было заметить стыки. Он расправил кусты и выпрямился.
Молоток. Лопата. Тряпка. Все это он отнес к машине и бросил в багажник прямо на одежду. Потом не спеша возвратился, стараясь обнаружить следы. Их почти не было. Пройдут дожди, подрастет трава, и через несколько дней все будет как прежде.
Странно: обувь мертвого мужчины. Носки. Белье. Костюм почему-то вызывал меньшее удивление. Носки, сорочка, нижнее белье — все уже стало призрачным, поблекшим, словно и они стали добычей смерти. Как омерзительно прикасаться ко всему этому, отыскивать монограммы и фирменные этикетки.
Равик быстро вырезал их, затем свернул одежду в узелок и закопал ее в нескольких километрах от места, где зарыл труп, — достаточно далеко, чтобы предотвратить одновременное обнаружение тела и одежды.
Он поехал дальше и вскоре добрался до какого-то ручья. Монограммы, срезанные с одежды, он завернул в бумагу. Затем разорвал в клочки записную книжку Хааке и исследовал содержимое бумажника: две банкноты по тысяче франков, билет до Берлина, десять марок, несколько записок с адресами и паспорт. Французские банкноты Равик взял себе. В карманах одежды Хааке он обнаружил еще несколько пятифранковых бумажек.
С минуту он разглядывал железнодорожный билет. Было странно видеть на нем надпись: «До Берлина». Порвав билет, Равик присоединил обрывки ко всему остальному. Паспорт Хааке он разглядывал довольно долго. Документ был действителен еще три года. Трудно было устоять против искушения сохранить его и пожить под новой фамилией. Это вполне соответствовало его теперешнему образу жизни. Он не стал бы особенно колебаться, будь это абсолютно безопасно.
Равик разорвал паспорт и кредитку в десять марок. Ключи, револьвер и квитанцию на сданный в багаж чемодан он сунул в карман. Может быть, чемодан придется забрать, чтобы в Париже не осталось никаких следов. Счет за номер в отеле он также разорвал.
Затем все сжег. С клочками материи пришлось повозиться дольше, чем он предполагал, но очень пригодились предусмотрительно захваченные с собой старые газеты. Пепел он бросил в ручей. Затем внимательно осмотрел машину — не осталось ли где следов крови. Нигде ни пятнышка. Тщательно обмыв молоток и гаечный ключ, он снова уложил инструменты в багажник. Затем вымыл руки, достал сигарету и, присев на подножку, закурил.
Сквозь листву высоких буков падали косые лучи солнца. Равик сидел и курил. Он был совершенно опустошен и ни о чем не думал.
Лишь вновь свернув на шоссе, что вело к дворцу, он вспомнил Сибиллу. Белый дворец сиял в блеске летнего утра, под вечным небом восемнадцатого века. Он вдруг вспомнил Сибиллу и впервые за все эти годы перестал сопротивляться мыслям о ней, отгонять и подавлять их. Воспоминания всегда обрывались на той минуте, когда Хааке приказал ввести ее. Последнее, что он запомнил, был ужас, безумный страх в ее глазах. Все остальное тонуло в этом. Еще помнилось, как сообщили о том, что она повесилась. Он никогда этому не верил, хотя самоубийство было возможно, вполне вероятно — кто знает, что предшествовало ему… Никогда он не мог думать о Сибилле, не испытывая при этом мучительных спазмов в мозгу. И тогда его пальцы словно превращались в скрюченные когти, судорога сковывала грудь, сознание надолго заволакивалось кровавым туманом, и всего его охватывала бессильная жажда мести.
Он думал о ней, и внезапно исчезли и судорога и туман. Что-то растворилось, рухнула баррикада, недвижный образ, воплотивший в себе отчаяние многих лет, внезапно ожил и постепенно начал оттаивать. Искривленные губы сомкнулись, взгляд утратил оцепенелость, кровь стала медленно приливать к белому как мел лицу. Застывшей маски ужаса как не бывало, вновь появилась Сибилла, та самая, которую он знал, которая была с ним, чью нежную грудь он ласкал, с которой он прожил два года, и они были словно теплый июньский вечер, овеваемый легким ветерком.
Всплыли дни, вечера… Словно из какого-то забытого огнива, где-то далеко за горизонтом посыпались искры. Заклинившаяся, наглухо запертая, покрытая запекшейся кровью дверь в его прошлое внезапно отворилась, легко и бесшумно, и за ней снова раскинулся цветущий сад, а не застенок гестапо.
Равик ехал уже больше часа. Он не торопился возвращаться в Париж. Остановившись на мосту через Сену за Сен-Жерменом, он бросил в воду ключи и револьвер Хааке. Затем опустил верх машины и поехал дальше.