Избранные произведения в одном томе — страница 705 из 825

Он вытащил свой потертый бумажник.

— Значит, вам нужен аванс, — сказал он. — Ста долларов вам хватит?

— За работу или за бронзу?

— За все сразу.

— Ладно, — сказал я. — Но это только за бронзу. А за работу мы будем рассчитываться отдельно. Лучше всего в конце каждой недели.

Сильвер недовольно покачал головой:

— Какие еще будут пожелания? Получать желаете серебром или золотыми слитками?

— Не в том дело. Я ведь не кровожадная акула. Просто это мой первый американский заработок! Теперь у меня есть надежда, что я не умру с голоду и не пойду побираться. Понимаете? Вот я и ребячусь немного.

— Что ж, не самый худший способ впасть в детство. — Сильвер вынул из кошелька десять десятидолларовых банкнот.

— Это в счет нашей совместной сделки. — Он добавил еще пять бумажек. — А это те деньги, которые вы заплатили за бронзу. Все правильно?

— Даже благородно. Во сколько мне завтра выходить на работу?

— Только не в восемь. В девять. Это еще одно преимущество нашего дела. Никто не приходит за антиквариатом в восемь утра.

Я запихнул деньги в карман, попрощался и вышел. Улица была залита ослепительно-ярким светом. Я еще не так долго прожил на воле, чтобы не чувствовать связь между деньгами и выживанием. Для меня это по-прежнему было одно и то же. Банкноты в моем кармане — это и была сама жизнь. Три недели жизни.

Был полдень. Мы сидели в лавочке Хирша: Равич, Роберт Хирш и я. За окном как раз начинался парад бухгалтеров.

— Ценность человека можно определить по-разному, — вещал Равич. — Об эмоциональной ценности мы говорить не будем — она трудноизмерима и подвержена индивидуальным колебаниям: один и тот же человек кому-то дороже всех на свете, а другой за него и гроша ломаного не даст. С точки зрения химии в человеке тоже мало проку: на семь долларов извести, белка, целлюлозы, жира, масса воды, ну и еще всякой мелочи понемножку. Дело становится гораздо интереснее, когда речь заходит об уничтожении человека. Во времена Цезаря с его галльской войной убийство одного солдата стоило в среднем около семидесяти центов. Во времена Наполеона, когда уже было огнестрельное оружие, артиллерия и все такое прочее, цена убийства подскочила в общей сложности до двух тысяч долларов, хотя расходы на обучение убийству все еще оставались довольно низкими. В Первую мировую войну с учетом громадной стоимости пушек, укреплений, боевых кораблей и всего снаряжения расходы должны были возрасти, по самым грубым оценкам, примерно до десяти тысяч долларов на одного солдата. А на этой войне, как прикидывают специалисты, убийство какого-нибудь бухгалтера, обряженного в солдатский мундир, могло обойтись тысяч в пятьдесят.

— Выходит, со временем войны окончательно исчезнут, поскольку станут чересчур разорительными, — сказал Хирш. — То есть по самым нравственным основаниям.

Равич покачал головой:

— К сожалению, все не так просто. Военные возлагают большие надежды на атомное оружие, которое сейчас разрабатывают. Оно должно обуздать инфляцию на рынке массового уничтожения. Есть даже надежда снова выйти на уровень Наполеона.

— Две тысячи долларов за труп?

— Да, может быть, даже еще меньше.

На телеэкранах мелькали полуденные новости. Дикторы удовлетворенно сообщали о числе погибших. Они делали это каждый полдень, а потом еще раз по вечерам. Как на закуску к обеду и ужину.

— Генералы даже надеются на обвал цен, — продолжал Равич. — Они изобрели тотальную войну. Можно уже не ограничиваться истреблением дорогостоящих солдат на фронте. Теперь можно и в тылу разыграться. Бомбардировщики уже немало потрудились. Теперь они за компанию уничтожают женщин, детей, стариков и раненых. И к этому все привыкли. — Он ткнул пальцем в сторону диктора на экране. — Посмотрите хотя бы на этого типа. Рожа елейная, как у проповедника.

— Это высшая справедливость, — заявил Хирш. — Военные к ней особенно восприимчивы. Почему опасностям войны подвергают одних солдат? Почему бы не разложить риск на всех поровну? В конце концов, это ведь и логичнее, и надежнее. Дети ведь тоже когда-нибудь вырастут, а женщины нарожают новых солдат — так почему же не уничтожить их сразу, прежде чем они станут опасными? Гуманизм военных и политиков неизмерим! Ведь и разумный врач тоже не будет ждать, пока эпидемия выйдет из-под контроля. Разве не так, Равич?

— Так, так, — отозвался Равич неожиданно усталым голосом.

Роберт Хирш окинул его взглядом:

— Выключить этого болтуна?

— Выключи, Роберт. Когда он так бодро строчит, словно из пулемета, долго не выдержишь. Знаете, почему войны будут всегда?

— Потому что наша память — романтический обманщик, — сказал я. — Она как сито: все ужасы проваливаются вниз, а на виду остаются одни приключения. Память всех превращает в героев. Всю правду о войне знают одни погибшие, ведь только они прошли ее до конца. Но они навсегда умолкли.

Равич покачал головой.

— Чужой боли не чувствуешь, — сказал он. — Вот в чем дело. И своей смерти тоже. А кто остался в живых, тот моментально забывает обо всем остальном. Мы все законченные эгоисты и дальше своей собственной шкуры ничего не чуем. Вы же знаете, как было в лагере: скорбь об умерших не мешала нам проглотить свой кусок, раз уж его удавалось урвать. — Он поднял стакан. — А то как бы мы пили коньяк, пока этот боров в телевизоре разглагольствовал о погибших, как о свином карбонаде?

— Нет, — сказал Хирш, — не смогли бы. А смогли бы мы вообще жить?

За окном женщина в темно-синей блузке отвесила оплеуху мальчику лет четырех. Мальчик вырвался и что есть силы пнул мать по голени. Потом отбежал немного, чтобы мать не смогла его поймать, и начал корчить рожи. Наконец они затерялись в толпе горделиво шествующих бухгалтеров.

— По своей гуманности военные придумали новое понятие, — сообщил Хирш. — Они не любят говорить о миллионах убитых, вместо этого они скоро начнут украшать свои сводки сведениями о мегатрупах. «Десять мегатрупов» звучит куда лучше, чем «десять миллионов убитых». Как далеки от нас те времена, когда военных в Китае считали самой низшей кастой — хуже палачей, потому что палачи убивают только преступников, а генералы — невинных людей. А у нас они — самая высшая каста, и чем больше людей они убивают, тем громче их слава.

Я оглянулся. Равич лежал, откинувшись в своем кресле; его глаза были закрыты. Я знал эту его особенность, столь характерную для врачей. Он умел моментально засыпать и так же быстро просыпаться.

— Он спит, — сказал Хирш. — Все эти гекатомбы, мегатрупы и гримасы случайности, которые мы называем историей, в его дремоте шумят себе тихим дождичком. В этом великое благо нашей шкуры, которая отделяет нас от других и которую он так проклинал. О блаженство безучастности!

Равич открыл глаза.

— Я не сплю. Я повторяю билеты по гистэректомии на английском языке, неисправимые романтики голой теории! Забыли свой «Ланский кодекс»? Скорбь о неизбежной утрате ослабляет в минуту опасности!

Он встал и выглянул на улицу. Бухгалтеров уже не было, вместо них начинался попугайский парад жен. Разодетые в цветастые платья, они порхали туда-сюда в поисках новых покупок.

— Что, уже так поздно? Мне надо бежать в больницу!

— Хорошо тебе нас распекать! — сказал Хирш. — У тебя хоть порядочная профессия есть.

Равич рассмеялся:

— Безнадежная профессия, Роберт.

— Ты сегодня почти все время молчал, — Хирш обратился ко мне. — Тебе уже надоел этот бестолковый обеденный симпозиум?

Я покачал головой:

— Сегодня я стал капиталистом и наемным служащим. Моя бронза продана, а с завтрашнего утра я навожу порядок у Сильвера в подвале. Я все еще потрясен.

Хирш расхохотался:

— Ну и работенка у нас с тобой!

— Против своей я ничего не имею, — возразил я. — В ней масса символических смыслов. Наводить порядок и торговать древностями!

Я вынул из кармана деньги, полученные у Сильвера.

— Возьми хотя бы половину, Роберт. Я и так тебе слишком много должен.

Он отмахнулся:

— Лучше заплати из них Левину и Уотсону. Они тебе скоро потребуются. Не затягивай с этим. Бюрократы они и есть бюрократы, хоть на войне, хоть в мирное время. Что твой английский?

Я засмеялся:

— С сегодняшнего утра я почему-то все понимаю гораздо лучше. Первый шаг к нормальной обывательской жизни все изменил. Волшебство превратилось в источник дохода, буйство красок — в серые будни. Начинается будущее. Работа, заработок, уверенность.

Роберт Хирш смерил меня критическим взглядом:

— Думаешь, мы на это годимся?

— А почему нет?

— Тебе не кажется, что годы скитаний нас испортили, Людвиг?

— Не знаю. Это ведь первый день моей обывательской жизни, да и то на нелегальной работе. У полиции, стало быть, все еще есть повод мною заняться.

— Вернувшись с войны, не так-то легко найти себе мирное дело и место в жизни, — заметил Хирш.

— Поживем — увидим, — возразил я. — Статья девятнадцатая «Ланского кодекса»: «Заботы о завтрашнем дне ослабляют рассудок сегодня».

— Что тут творится? — спросил я Мойкова, придя вечером в плюшевый будуар.

— Катастрофа! Рауль! Наш самый доходный постоялец! Апартаменты люкс с салоном, столовой, мраморной ванной и телевизором напротив кровати. Он хочет покончить с собой!

— С каких это пор?

— С этого вечера. Он потерял Кики. Друга, с которым прожил четыре года.

За цветочными горшками и пальмой в кадке кто-то громко, душераздирающе всхлипнул.

— В этой гостинице много плачут, — заметил я. — Причем обязательно под пальмами.

— В любой гостинице много плачут, — отозвался Мойков.

— Даже в отеле «Ритц»?

— В отеле «Ритц» плачут, когда случается обвал на бирже. У нас плачут, когда кто-нибудь внезапно поймет, что безнадежно одинок, хотя до сих пор не желал в это верить.

— С таким же успехом это может быть повод для радости. Повод отпраздновать свою свободу.

— Или свое бессердечие.

— Кики умер? — спросил я.