Избранные произведения в одном томе — страница 723 из 825

Блэк вздохнул:

— Она уже продана. Вчера вечером.

— Какая жалость! Неужели нельзя отменить сделку?! — пылко воскликнул я.

Блэк глянул на меня с иронической усмешкой:

— Как это?

— Да, вы правы. Разумеется, нельзя.

— Хуже того, — сказал Блэк. — Картина продана оружейному магнату. Человеку, который производит оружие для победы над нацистами. И поэтому считает себя благодетелем человечества. А то, что с помощью этого оружия сейчас опустошается Франция, он считает прискорбным, но неизбежным. Высокоморальная личность. Столп общества и опора церкви.

— Ужасно. Картина будет мерзнуть и звать на помощь.

Блэк налил нам по второй рюмке.

— В эти годы будет много криков о помощи. Ни один не будет услышан. Но если бы я знал, что Париж под угрозой, я бы не продал ее вчера.

Я посмотрел на Блэка, этого Джекила-Хайда, с большим сомнением.

— Я подержал бы ее у себя еще несколько недель, — добавил он, подтвердив мои сомнения. — По крайней мере, пока Париж не освободят.

— Будем здоровы! — сказал я. — В человечности тоже надо знать меру.

Блэк расхохотался.

— Для многих вещей можно подыскать замену, — произнес он затем задумчиво. — Даже в искусстве. Но знай я вчера то, что знаю сегодня, я бы взял с этого пушечного короля тысяч на пять больше. Это было бы только справедливо.

Я не сразу сообразил, при чем здесь справедливость. Вероятно, она крылась в каком-то запутанном космическом компромиссе между Блэком и остальным миром. Я ничего не имел против.

— Под заменой я имею в виду музеи, — продолжал Блэк. — В Метрополитен, к примеру, очень хорошая коллекция Моне, Мане, Сезанна, Дега и Лотрека. Вам это, конечно, известно?

— Я еще не был там, — признался я.

— Но почему? — изумился Блэк.

— Предрассудок. Не люблю музеи. У меня там начинается клаустрофобия.

— Как странно. В этих огромных, пустых залах? Единственное место в Нью-Йорке, где можно подышать нормальным воздухом, свежим, очищенным и даже охлажденным, — все это только ради картин, разумеется. — Блэк поднялся из кресла и принес из соседней комнаты два цветочных натюрморта. — Тогда в утешение надо показать вам кое-что еще.

Это были два маленьких Мане. Пионы в стакане воды и розы.

— Еще не проданы, — сообщил Блэк, отставив Мане и повернув его лицом к стенке. На мольберте остались только цветы. Внезапно они заполнили собой все серое пространство комнаты, будто увеличившись в десять раз. Казалось, ты чувствуешь их аромат и ощущаешь прохладу воды, в которой они стоят. От них исходило изысканное спокойствие и тихая внутренняя энергия истинного произведения искусства, как если бы художник впервые сотворил эти цветы и до него их не существовало на свете.

— Какой чистый мир, правда? — благоговейно произнес Блэк некоторое время спустя. — Пока можно в это спрятаться, кажется, еще ничто в твоей жизни не потеряно. Мир без кризисов, без разочарований. Пока ты в нем, можно поверить в бессмертие.

Я кивнул. Картины были чудесны. И даже все, что Блэк о них сказал, было правдой.

— И, несмотря на это, вы их продаете?

Он снова вздохнул:

— Ну а что мне остается делать? Жить-то нужно.

Он направил на обе картины конусообразную лампу, ярко осветившую их.

— Но не фабриканту оружия, — заявил он. — Такие, как он, маленькие картины не воспринимают. Если получится, продадим женщине. Одной из богатых американских вдов. Нью-Йорк ими кишмя кишит. Мужчины изнуряют себя работой, жены переживают их и получают наследство. — Он повернулся ко мне с заговорщицкой улыбкой. — Когда Париж освободят, снова станут доступны тамошние сокровища. Там такие частные коллекции, против которых все, что есть здесь, просто халтура. Людям понадобятся деньги. А значит, и торговцы. — Блэк мягко потер свои чересчур белые руки. — Я знаю, у кого в Париже есть еще два Мане. Похожие на эти. И они уже скоро упадут нам прямо в руки.

— Упадут? В каком смысле?

— Владельцу нужны деньги. Так что, как только Париж освободят… — Блэк погрузился в мечты.

Вот она разница, подумал я. В его понимании город освободят, в моем — снова оккупируют. Блэк погасил лампу.

— Это и есть самое прекрасное в искусстве, — сказал он. — Оно никогда не кончается. Им можно восторгаться снова и снова.

«И продавать», — мысленно добавил я почти равнодушно. Я хорошо понимал Блэка: он честно, без каких-либо задних мыслей высказывал свои соображения. Он преодолел в себе примитивную страсть к обладанию, свойственную ребенку и варвару. Он посвятил себя древнейшему в мире ремеслу — ремеслу торговца. Он покупал, продавал, а между делом позволял себе роскошь верить, что на сей-то раз он это ни за что не продаст. Да он счастливый человек, подумал я без всякой зависти.

— Вы приходите в музей, — продолжал рассуждать Блэк, — а там висит все, о чем только можно мечтать, и даже больше. И оно ваше — если только вы не хотите непременно утащить все к себе домой. Вот что такое подлинная демократия. Когда искусство общедоступно. Самое прекрасное в мире доступно каждому.

Я усмехнулся:

— Когда что-то любишь, хочешь обладать этим.

Блэк покачал головой:

— Только когда перестаешь стремиться к обладанию, начинаешь обладать по-настоящему. У Рильке есть строчка: «Я не коснулся тебя, но взял тебя в плен». Это девиз торговца искусством. — Он тоже усмехнулся. — Или, по крайней мере, оправдание его сущности двуликого Януса.

Джесси Штайн давала свой очередной прием. Двойняшки подавали гостям кофе и пирожные. Из граммофона доносились песни Таубера[268].

Джесси была в темно-сером. Она скорбела по разоренной Нормандии и сдержанно ликовала в связи с изгнанием оттуда нацистов.

— Раздвоение какое-то, — сказала она. — Прямо сердце разрывается. Я до сегодня и не знала, что можно плакать и ликовать одновременно.

Роберт Хирш обнял ее за плечи.

— Можно! — возразил он. — И ты всегда это знала, Джесси. Только твое несокрушимое сердце опять и опять забывало об этом.

Джесси прильнула к нему:

— И ты не считаешь подобное безнравственным?

— Нет, Джесси. Ни в малейшей степени. Это трагично. Поэтому давай лучше видеть во всем только светлые стороны, иначе наши измученные сердца просто не выдержат.

Коллер, составитель кровавого списка, забившись в угол под фотографиями с траурными рамками, яростно спорил о чем-то с писателем-комедиографом Шлётцем. Они только что внесли в список еще двоих генералов — этих предателей по окончании войны следовало немедленно расстрелять. Кроме того, они трудились сейчас над вторым списком — нового немецкого правительства в изгнании. Работы у них было по горло: каждую пару дней они назначали или снимали какого-нибудь министра. В данный момент Коллер и Шлётц ожесточенно спорили, ибо не могли прийти к согласию насчет Розенберга и Гесса: казнить их или приговорить к пожизненному заключению. Коллер выступал за казнь.

— И кто же будет приводить приговор в исполнение? — подойдя к ним, поинтересовался Хирш.

Коллер раздосадован но посмотрел на него:

— А вы, господин Хирш, оставьте нас в покое с вашими пораженческими замечаниями.

— Предлагаю свои услуги, — не унимался Хирш. — На все приговоры. При одном условии: первого расстреляете вы, собственноручно.

— О каком таком расстреле вы говорите? — взвился Коллер. — Доблестная солдатская смерть? Им бы очень понравилось! А они даже гильотины не заслужили! Фрик, нацистский министр внутренних дел, приказал так называемых изменников родины забивать ручным топором! И в стране поэтов и мыслителей это распоряжение действует уже десять лет! Вот точно так же надо будет обойтись со всеми этими нацистами. Или, может, вы хотите их помиловать?

Джесси встревоженной наседкой уже подлетела к гостям.

— Роберт, не ссорься! Доктор Боссе только что приехал. Он хочет тебя видеть.

Хирш со смехом дал себя увести.

— Жалко, — процедил Коллер. — Я бы ему сейчас…

Я остановился.

— И что бы вы сейчас? — поинтересовался я, делая шаг в его сторону. — Можете спокойно сказать мне все, что вы хотели сказать моему другу Хиршу. В моем случае это даже не так опасно.

— А вам-то что? Не лезьте в дела, которые вас не касаются.

Я сделал еще один шаг в его сторону и слегка толкнул в грудь. Он стоял возле кресла, в которое и упал. Это был очень легкий толчок, а Коллер свалился только потому, что стоял к креслу слишком близко. Но он и не подумал встать; он продолжал сидеть в кресле и шипеть на меня.

— Вы-то что лезете? Вы, гой несчастный, вы, ариец! — Он прошипел эти слова как смертельное оскорбление.

Я озадаченно смотрел на него и ждал.

— Еще что? — спросил я. Я ждал слова «нацист». Мне уже случалось слышать подобное. Но Коллер молчал. Я смотрел на него сверху вниз.

— Надеюсь, вы не собираетесь бить сидячего?

Только тут я осознал весь комизм положения.

— Да нет, — отозвался я. — Я вас сперва подниму.

Одна из близняшек предложила мне кусок песочного торта. Голодный после блэковского коньяка, я с удовольствием взял его. Вторая близняшка подала чашку кофе.

— Как видите, — сказал я Коллеру, который сценку с двойняшками рассматривал как явное оскорбление, — руки у меня заняты. К тому же я никогда не дерусь с актерами — это все равно что бить зеркало.

Я отвернулся и увидел перед собой Лео Баха.

— Я кое-что выяснил, — прошептал он. — Насчет двойняшек. Они обе пуританки. Ни одна не потаскушка. Это стоило мне костюма. Пришлось в чистку отдавать. Эти бестии просто чудовища с кофейниками. Даже чашками с молоком швыряются, стоит их ущипнуть. Садистки какие-то!

— Это костюм из чистки?

— Да нет. Это просто мой черный. А тот, другой, — серый. И очень маркий.

— Вы обязаны пожертвовать его музею научных исследований…

Доктор Боссе был худощавый человек со скромной темной бородкой. Он сидел между продавцом чулок Шиндлером, в прошлом ученым, и композитором Лотцем, который теперь подвизался в качестве агента по продаже стиральных машин. Джесси Штайн потчевала гостя пирожными и кофе так, будто он только что закончил курс лечебного голодания. Боссе покинул Германию незадолго до начала войны; много позже, чем подавляющее большинство эмигрантов.