Избранные произведения в одном томе — страница 756 из 825

ю-то пустоту. Это не была паника, поскольку я не думал, что Мария никогда сюда не вернется — хотя знал, что с квартиры на Пятьдесят седьмой улице ей пришлось съехать, — а именно чувство пустоты, как если бы из меня что-то вынули. Несчастлив я не был; несчастлив бываешь только тогда, когда близкий человек умирает, но не когда он уходит от тебя — все равно, на короткое ли время или навсегда. Это я давно усвоил.

Тем временем наступила осень, а я ее не заметил. Как-то сразу улетучилась духота нью-йоркского лета, ночи стали ясными и высокими. Мое смутное существование продолжалось. На страницах газет гремело эхо войны, которая шла на другом краю света — в Европе, на Тихом океане, в Египте, — призрачная война, бушевавшая повсюду, только не на том континенте, который продолжал вести ее издали, не в стране, где я был всего лишь беспокойной тенью, человеком, которого терпели и даже одарили маленьким личным счастьем, незаслуженным, с привкусом вины и не всегда мне нужным, когда я думал о черной стене теней, которые медленно расступались передо мной, приближая меня к тому, что все эти годы скитаний помогало мне держаться за жизнь: к неотвратимости исполнения кровавого обета. Я остановился под фонарем и раскрыл газету с репортажем о Брюсселе. Вообще-то я собирался прочитать ее у себя в номере, но вдруг почти испугался при мысли, что останусь с этим наедине.

Прошло какое-то время, прежде чем я пришел в себя. В газете была помещена фотография и приводились многочисленные названия хорошо мне знакомых улиц и площадей. Они громко зазвучали в моих ушах сквозь уличный шум города, словно кто-то выкрикивал их в моем сердце, как объявление на некой станции из иного мира, серой, призрачной станции, где внезапно в сумеречном зале ожидания вспыхнула яркая электрическая лампа, — и эти улицы и площади осветились беловато-зеленым кладбищенским светом и заполнились голосами, беззвучными и полными почти непереносимой скорбью. Никогда бы не поверил, что вот так на улице, среди автомобильного шума, в свете сотен витрин можно застыть, ничего не замечая вокруг, ничего не чувствуя, и шептать имена пропавших без вести, а может, уже и мертвых, бесплотные имена, каждое из которых вонзалось в сердце шипами болью бесконечного отчаяния, а за ними всплывали лица, бледные, плачущие, но не обвиняющие, и глаза, которые все спрашивали и спрашивали, только вот о чем же, о чем? О своей жизни? О помощи? О какой помощи? О памяти? Памяти чьей, о ком? Или об отмщении? Я не знал.

Я стоял перед магазином кожаной галантереи. В витрине были выставлены дорожные чемоданы, уложенные в искусные пирамиды. Я смотрел на них, не понимая, откуда они появились, кто разложил их с таким искусством и старанием, словно только в этом и был единственный смысл человеческого существования. Кто эти люди, как они живут и где, в каких кельях уюта и мещанского покоя они пребывают, где такой прокаженный, как я, одержимый своей виной и своими воспоминаниями, мог бы встретить их и согреть свои руки над огоньком их блаженного неведения?

Я огляделся. Кто-то подтолкнул меня и сказал что-то. Я не понял слов. Я смотрел на чемоданы в витрине, эти символы беззаботных путешествий, оставшихся для меня далеко позади. Мои путешествия всегда были бегством, там кожаные чемоданы не нужны, да и здесь, сейчас, я тоже был беглецом, хотя бежать дальше не мог и не хотел. В этот осенний вечер я вдруг ясно осознал — я всегда буду бежать от самого себя, бежать от того запутавшегося и сломленного существа, что поселилось во мне, не знающего иной цели, иной задачи, кроме как разрушить то, что разрушило его жизнь. Я уклонялся от встречи с ним и буду и дальше избегать его, ибо знаю, что могу воспользоваться им лишь однажды, когда придет время, но никак не раньше, иначе он меня самого искромсает в куски. И чем шире вновь раскрывался передо мною окровавленный, раздавленный войною мир, тем неотвратимее приближался миг моей личной расплаты, погружая меня в темный мрак, где слились воедино бессилие и необходимость действия, о котором я знал только одно: оно неминуемо должно случиться, а погубит меня или нет — не имеет никакого значения.

— Тебя тут кто-то ждет, — сообщил Мойков. — Уже больше часа.

Я заглянул в плюшевый холл, но заходить туда не стал.

— Полиция? — спросил я.

— Да непохоже. Говорит, вы знакомы с незапамятных времен.

— Ты его знаешь?

Мойков покачал головой:

— В первый раз вижу.

Я помедлил еще какое-то время. Я был сам себе ненавистен из-за своего испуга, но знал: от этого проклятого эмигрантского комплекса мне уже не избавиться никогда. Слишком крепко он въелся во всех нас. Наконец я вошел в плюшевый холл.

Из-под пальм навстречу мне поднялась какая-то фигура:

— Людвиг!

— Бог мой! Зигфрид! Ты жив? Как теперь тебя зовут?

— Да все так же. А ты теперь Зоммер, да?

Обычные вопросы людей, встретившихся на кладбище и с изумлением обнаруживших, что обоим удалось уцелеть. С Зигфридом Ленцем мы повстречались еще в Германии, в концлагере. Он был художником и умел играть на пианино. Оба эти дара спасли его от выстрела в затылок. Он давал уроки музыки детям коменданта лагеря. Комендант экономил таким образом деньги на обучение своих деток, а Ленцу сохранял жизнь. Преподавал Ленц, естественно, в замедленном темпе, но так, чтобы не вывести коменданта из терпения, и ровно настолько медленно, чтобы продлить свою жизнь как можно дольше. Играл он и на товарищеских вечеринках эсэсовцев и штурмовиков. Разумеется, не партийные песни — это было бы оскорблением арийской расы, поскольку он был еврей, а марши, танцы, мелодии из оперетт, дабы лагерные охранники, получив свой даровой шнапс в награду за то, что они доблестно пытали и избивали евреев, могли напиться под музыку.

Коменданта перевели, на смену ему прибыл другой, уже без детей. Но Ленцу опять повезло. Новый комендант узнал, что он не только музыкант, но еще и живописец, и приказал заключенному написать свой портрет. Опять Ленц работал в замедленном темпе, стараясь продлить себе жизнь. Когда портрет был почти готов, коменданта повысили в звании. Он получил новый мундир, и Ленцу пришлось рисовать форму заново. Потом он писал всех охранников подряд, одного за другим, он запечатлел в красках жену коменданта и жен всей лагерной верхушки, он рисовал ради своей жизни, он рисовал врача, который должен был сделать ему смертельную инъекцию, рисовал еще кого-то, покуда его не перевели в другой лагерь, и уж с тех пор я ничего о нем не слышал. Я думал, что в этой — с кистью в руках — гонке со смертью он давно уже сожжен в крематории, и почти забыл о нем. И вот он стоял передо мной, изменившийся почти до неузнаваемости, толстый, с бородой.

— Зачем ты отрастил бороду? — спросил я, лишь бы спросить что-нибудь.

— Чтобы сбрить при надобности, — ответил он, удивляясь столь идиотскому вопросу. — Ты же сразу становишься почти неузнаваемым. Большое преимущество, если надо срочно бежать, скрываться. Разве плохо подготовиться заранее, как ты считаешь?

Я кивнул.

— А как ты выбрался? Из лагеря?

— Меня отпустили. Один комендант. Он хотел, чтобы я нарисовал всю его семью, включая деда с бабкой и близких друзей. Ну я и рисовал. А когда последний портрет был почти готов, удрал. Иначе они меня опять в лагерь упрятали бы. И бежал без оглядки до самой Франции.

— А во Франции?

— Рисовал, — невозмутимо ответил Ленц. — Я и в Германии людей, которые меня на ночь прятали, тоже рисунками благодарил. На настоящий портрет одной ночи мало, времени хватает разве что на акварель. А на границе увековечил французских таможенников. Удивительно, какие чудеса творит иногда плохое искусство. Художник из меня никакой, я просто мазила, способный рисовать с фотографическим сходством. Ван Гогу и Сезанну никогда не удалось бы перейти границу. А мне еще и бутылку божоле подарили и дорогу подробно объяснили. Я провел с этими таможенниками поистине трогательную рождественскую ночь. Они благодарили и радовались как дети, что принесут женам такие подарки.

Подошел Мойков и, ни слова не говоря, водрузил на стол бутылку водки и две рюмки.

— Если бы я мог купить божоле, я бы лучше его выпил — вздохнул Ленц. — Старые сантименты.

— Нет ли у нас божоле? — спросил я Владимира.

— У господина Рауля, кажется, есть. Могу позвонить и предложить ему обмен. Очень нужно?

— Да, — сказал я. — На сей раз очень. Думаю, даже шампанское нам не помешало бы. Это такая встреча, когда начинаешь верить в нормальные чудеса. Не только в средневековые. — Я снова обратился к Ленцу: — Ну а за время войны тебя во Франции, конечно, сцапали?

Ленц кивнул.

— Я как раз рисовал в Антибах, хотел заработать на испанскую и португальскую визу. Только я ее получил, тут-то меня и схватили. Но через пару месяцев выпустили. Я выполнил темперой портрет коменданта лагеря. Меня несложно было освободить, у меня ведь уже имелась виза.

Вернулся Мойков.

— С наилучшими пожеланиями от господина Рауля. Все мы только странники на этой кровавой планете, так он просил передать.

Владимир откупорил бутылку шампанского.

— Господин Рауль тоже эмигрант? — поинтересовался Ленц.

— Да, только весьма своеобразный. А как же ты сюда перебрался, Зигфрид?

— Из Португалии на грузовом корабле. Я…

Я махнул рукой:

— Нарисовал капитана, первого и второго помощника…

— И кока, — дополнил Ленц. — Кока даже дважды. Это был мулат, и он потрясающе готовил тушеную баранину с луком и картофелем.

— Американского консула, который выдал вам визу, вы тоже рисовали? — спросил Мойков.

— Его как раз нет, — с живостью возразил Ленц. — Он выдал мне визу, потому что я предъявил ему справку об освобождении из концлагеря. Я все равно хотел его нарисовать, просто из благодарности. Но он отказался. Он коллекционирует кубистов.

Мойков наполнил бокалы.

— Вы до сих пор пишете портреты? — полюбопытствовал он.

— Время от времени, когда нужда заставляет. Просто поразительно, сколь велика любовь к искусству в душах чиновников, таможенников, охранников, диктаторов и убийц. Демократы, кстати, тоже не исключение.