Избранные произведения в одном томе — страница 757 из 825

— А на пианино по-прежнему играешь? — спросил я.

Ленц посмотрел на меня грустным взглядом.

— Нечасто, Людвиг. По той же причине, по которой и рисую лишь изредка.

Было время, когда я всерьез надеялся кем-то стать. Был азарт, было честолюбие. В концлагере все кончилось. Не могу я теперь одно от другого отделить. Мое скромное честолюбие затоптано слишком многими жуткими воспоминаниями. Все больше смертями. У тебя этого нет?

Я кивнул:

— С этим у всех одно и то же, Зигфрид.

— Верно. А все-таки для эмигранта заниматься музыкой и живописью куда лучше, чем писать романы или стихи. С этим каши не сваришь. Даже если ты был хорошим журналистом, так ведь? Уже в Европе — в Голландии, Бельгии, Италии, Франции, — да повсюду, чужой язык становится непреодолимым барьером. И ты все равно что немой, верно? С тобой ведь тоже так?

— Со мной тоже, — согласился я. — Как ты меня разыскал?

Ленц улыбнулся:

— Старое правило via dolorosa все еще существует, даже здесь. Земля слухом полнится. Одна очень красивая женщина дала мне твой адрес. В русском ночном клубе. Хотя твоего теперешнего имени я не знал.

— Какая женщина, как ее зовут? На секунду у меня перехватило дыхание.

— Мария Фиола, — ответил Ленц. — Я рассказывал о тебе. С моих слов она догадалась, что это, наверное, ты и есть, и объяснила, где тебя найти.

А я как раз ехал в Нью-Йорк, такое вот удачное совпадение. Ну я тебя и нашел.

— Ты сюда надолго?

— Только на пару дней. Я живу в Вест-Вуде, в Калифорнии. Чем дальше от Европы, тем лучше. В абсолютно искусственном городишке, в искусственном обществе, среди людей, которые делают кино и свято верят, что это и есть жизнь. Одно правда: эта жизнь выносимей, чем настоящая. А настоящей жизнью я сыт по горло. А как ты?

— Не знаю. Как-то никогда об этом не думал. Но если та жизнь, которую мы изведали, и есть настоящая, то ты, наверное, прав.

— Ты даже и в этом не уверен?

— Сегодня нет, Зигфрид. День на день не приходится.

Снова появился Мойков.

— Полнолуние, — объявил он.

Ленц смотрел на него, ничего не понимая.

— Осеннее полнолуние, — пояснил Мойков. — Тревожная пора для эмигрантов. Они становятся беспокойнее, чем обычно.

— Почему?

— Сам не знаю. Вероятно, эмигранты как перелетные птицы, которых посадили в клетки. Осенью начинают рваться в полет.

Ленц огляделся и зевнул. Плюшевый холл и правда наводил изрядную тоску.

— Устал я что-то, — сказал он. — Разница во времени. Переночевать здесь можно?

Мойков кивнул:

— На третьем этаже, комната номер восемь свободна.

— Мне завтра нужно возвращаться, — сказал Ленц. — Хотел вот только на тебя взглянуть, Людвиг. — Он улыбнулся. — Как странно, встречаешься спустя долгое время, а сказать почти нечего. Вероятно, несчастье — жутко однообразная штука.

Я пошел с ним наверх.

— Ты считаешь, что это несчастье? Здесь, теперь?

— Нет. Но разве это счастье? Ждешь чего-то. Вот только чего?

— Вернуться хочется?

— Нет. Думаю, что нет. Не знаю. Помнишь, как мы в лагере говорили: пока ты жив, ничто еще не потеряно? Какие же мы были идиоты с этим нашим беспомощным, фальшивым героизмом. Правильней было бы сказать: пока ты жив, тебя еще могут подвергнуть пыткам. Пока ты жив, ты еще можешь страдать.

Спокойной ночи, Людвиг. Надеюсь, завтра утром мы увидимся?

— Само собой, Зигфрид.

Ленц снова улыбнулся. Улыбка была равнодушная, циничная и печальная одновременно.

— Вот и в лагере мы так же порой друг друга спрашивали. Только ответить с такой же уверенностью было нельзя. Ты знаешь, что мы с тобой, наверное, единственные из этого лагеря, кто до сих пор жив?

— Наверное.

— Тоже кое-что, правда?

— Не кое-что. Все, — сказал я.

Я снова спустился в плюшевый холл. Как раз в это время сюда уже залетела графиня. В дымчатом облачке кружев, белея лицом, она сидела перед большим стаканом водки.

— Я делаю все, что в моих силах, чтобы умереть пристойно и не попасть в богадельню, — прошептала она. — Сама себе положить конец я не могу, религия не позволяет. Но почему у меня такое железное сердце, Владимир Иванович? А может, оно у меня резиновое?

— Оно у вас из самого драгоценного материала на свете, — ответил Мойков почти с нежностью. — Из воспоминаний и слез.

Она кивнула, сделала большой глоток. Потом робко спросила:

— Но разве это не одно и то же?

Мойков кивнул:

— Пожалуй, что да, графиня. Даже если это счастливые воспоминания и счастливые слезы. Особенно если счастливые. — Он повернулся ко мне и раскрыл свою огромную ладонь. На ней лежала пригоршня снотворных таблеток.

— Сколько тебе? — спросил он.

— Две, — ответил я. — Или три. Ты ведь ясновидец.

— Полнолуние. Возьми три на всякий случай. А две я для графини оставлю.

Я заснул, но несколько часов спустя проснулся от собственного крика. Прошло какое-то время, пока мне удалось прийти в себя. Мне снилось бледное, безмолвное лицо Сибиллы и то, другое лицо, в Париже, застывшее, в рое жужжащих мух, а потом другие мертвецы, и среди них вдруг неожиданно Мария Фиола, и я сразу почувствовал себя обманщиком, обманщиком и живых, и мертвых. Уставившись перед собой, я механически судорожно одевался, намереваясь пойти блуждать по ночному городу, но потом снова разделся и стал смотреть вниз, во двор, мысленно оглядываясь на свою жизнь и свои дела, принял оставшиеся таблетки и подумал о Ленце, о графине, которая не может умереть, и о Джесси, которая умирать не хочет, а потом о многом другом, и принял еще несколько таблеток, теперь уже из своих запасов, и только после этого медленно, боязливо соскользнул в черное булькающее ничто, тени которого наводили на меня страх, потому что я был беззащитен перед ними и потому что мне нечего было противопоставить им, кроме моего собственного, истерзанного и презираемого мною, расколотого «я».

Глава 21

Я встретил Зигфрида Ленца, когда выходил из гостиницы.

— Я через час уезжаю, — сказал он. — Может, позавтракаем вместе?

Я кивнул:

— Тут за углом драгстор. Как ты спал?

— Хуже некуда, Людвиг, или как тебя сейчас величать?

— Людвиг Зоммер.

— Ну и отлично. Если бы еще воспоминания можно было менять с такой же легкостью, как имена, верно? Только подумаешь — все уже позади, но стоит встретить старого товарища по лагерному несчастью, как прошлое снова встает перед глазами. Вот войну люди с годами то ли забывают, то ли многое в ней постепенно покрывается патиной переносимости, — но лагеря! Это совсем-совсем другое. Война — это глупость, это убийство, но слепое — попасть можно в каждого. А лагеря — это в чистом виде жестокость, в чистом виде зло, массовое убийство из одной только радости убивать и мучить. Такое не забывается, живи ты хоть сотню лет. — Ленц слабо улыбнулся. — Зато, может, хотя бы после войны не будет объединений фронтовиков с регулярными встречами в пивных и приглаженными, фальшивыми воспоминаниями. Или тебе так не кажется?

— Нет, не кажется, — сказал я. — По крайней мере, в Германии без них не обойтись. И это будут не объединения жертв, а объединения убийц. Ты забываешь, что наша ненаглядная отчизна считает себя родиной чистой совести. Немецкие палачи и убийцы всегда делают свое дело только в силу идеалов и с первоклассно чистой совестью. Это-то в них и есть самое омерзительное. У них на все имеются причины. Или ты забыл пламенные речи, что произносились перед казнью прямо под виселицами?

Ленц отодвинул свой сэндвич.

— Неужели ты думаешь, что после войны они сумеют выкрутиться?

— Им даже выкручиваться не придется. Просто по всей стране вдруг разом не станет больше нацистов. А все те, кого все же схватят, начнут доказывать, что действовали исключительно по принуждению. И даже будут в это верить.

— Веселенькое будущее, — усмехнулся Ленц. — Надеюсь, ты ошибаешься.

— Я тоже на это надеюсь. Но ты посмотри, как они сражаются. Они же бьются за каждую навозную кучу, будто за святой грааль, и умирают за это.

Разве они похожи на людей, которые в ужасе от того, что творилось в их стране больше десяти лет? По сравнению с этими зверствами времена Чингисхана кажутся санаторием. Только немцы способны отдавать жизни за такое.

Ленц снова придвинул к себе тарелку.

— Давай не будем больше об этом, — сказал он. — Почему мы не можем без таких вещей? Ведь мы выжили только потому, что старались думать и говорить об этом как можно меньше, разве нет?

— Может быть.

— Не может быть, а точно! Но здесь, в Нью-Йорке, на проклятом Восточном побережье, ни о чем другом и поговорить нельзя! Может, потому, что здесь мы опять слишком близко ко всему этому? Почему бы тебе не поехать со мной на Запад? В Голливуде, на Тихоокеанском побережье, ближайшая земля — Япония.

— В Японии и на Тихом океане тоже война.

Ленц улыбнулся:

— Нас это меньше касается.

— Неужели? Разве так бывает? — спросил я. — Чтобы меньше касалось? И разве не по этой ужасной причине снова и снова возникают войны?

Ленц допил кофе.

— Людвиг, — сказал он. — Мне через пятнадцать минут ехать. Я не собираюсь затевать тут с тобой споры о мировоззрении. Равно как и споры об эгоизме, глупости, трусости или инстинкте убийства. Я хотел бы дать тебе один совет. Здесь ты можешь погибнуть. Приезжай в Голливуд. Это совсем другой мир, искусственный и всегда жизнерадостный. Там легче переждать. А у нас в запасе не так уж много сил. Их надо беречь. Ведь ты тоже ждешь, правда?

Я не ответил. Мне нечего было ответить. Потому что на свете слишком много видов ожидания. О моем мне говорить не хотелось.

— Я подумаю об этом, — сказал я.

— Подумай. — Ленц что-то написал на салфетке: — Вот. По этому номеру ты всегда найдешь меня. — Он подхватил свой чемодан. — Думаешь, мы когда-нибудь сможем забыть то, что с нами случилось?

— А ты этого хочешь?

— Иногда хочу, когда валяюсь на солнышке на берегу Тихого океана, хочу. Думаешь, сумеем?